Страница 1 из 32
Мария Белкин
Скрещение судеб
Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни
Попытка времени, людей, обстоятельств
ОТ АВТОРА
Судьбе угодно было распорядиться так, что Цветаева трижды прошла через мою жизнь. Первый раз — ее стихи, она сама, живая, сущая во плоти. Это было в 1940–1941 годах. Потом минуло много лет, и в 1955-м, в начале сентября, вернувшись из Туруханска, порог нашего дома — уже не на Конюшках, где бывала Марина Ивановна, а в Лаврушинском — переступила Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Цветаевой. И ожила Марина Ивановна в разговорах с Алей, в ее рассказах, в наших воспоминаниях о тех уже минувших днях, когда мы с моим мужем Тарасенковым встречались с Цветаевой и ее сыном.
И снова шли годы, шла жизнь, и непосредственность и острота этой второй встречи с Мариной Ивановной снова отметались временем назад, туда, в далекое вчера, которое неумолимо становилось историей.
Аля, Ариадна Эфрон, публиковала стихи Марины Ивановны, издавала ее книги, напечатала прекрасные воспоминания о ней, занималась переводами; в 1975 году жизнь ее оборвалась…
И я стала тогда составлять ее посмертный сборник, (он будет издан только в 1989 году!), решив включить в него и ее письма, которые сами по себе являются литературными произведениями, — те отрывки, где она говорит о Марине Ивановне. Мне пришлось прочитать сотни ее писем к друзьям и знакомым, а они были и моими друзьями и знакомыми. А затем мне была предоставлена возможность познакомиться с архивом покойной сестры мужа Цветаевой Е. Я. Эфрон, и еще я помогала разбирать архив самой Али.
И волею случая или волею неизбежной закономерности произошло так, что Марина Ивановна встала на моем жизненном пути в третий раз. Теперь уже в своих письмах, в письмах Али, Мура, в письмах мужа своего Сергея Яковлевича, с которым мне так и не довелось встретиться; в фотографиях, в документах. А потом я вспомнила и о ящиках письменного стола Тарасенкова, которые не были разобраны до конца, и о своих давних и забытых записях, которые я вела от случая к случаю, просто так, не помышляя о том, что стану когда-либо писать о Цветаевой. Да я и теперь еще не помышляла, но по странному стечению обстоятельств в те годы после смерти Али ко мне с какой-то неукротимой стремительностью стали стекаться все новые и новые сведения о жизни Марины Ивановны, о жизни Али и Мура. И самым неожиданным образом я вдруг сталкивалась с людьми, с которыми не встречалась десятки лет, и разговор почему-то заходил о Марине Ивановне… И я, поначалу не стремясь к этому, и занятая другой работой, стала замечать, что хочу я этого или не хочу, — но я уже вовлеклась… Словом, третья встреча с Цветаевой затянулась…
Марина Ивановна когда-то сказала: «Писать обо мне по существу — не отчаялся бы только немец». Но я не отчаялась! (Хотя и не немец.) Хотя и долго сопротивлялась и не хотела писать эту книгу, понимая, сколь сложна эта работа и какую ответственность я беру на себя. Но выхода не было — мне так много было уже известно доподлинного, а вокруг столько говорилось и столько появлялось в печати всякой небыли о Марине Ивановне и о ее семье, что я не имела права, не смела все то, что знала, унести с собой в небытие. И это «знаю» тяжелым грузом уже давило на меня и не давало спокойно жить, и единственной возможностью было избавиться от этого груза, сбросить его с плеч — написав!
Книга являет собой документальное повествование. В книге нет места выдумке и литературным прикрасам. Я старалась быть предельно точной и объективной, насколько, конечно, вообще можно быть объективным, ибо любой документ объективен, только пока он мертв, пока к нему не прикоснулась живая рука.
Главное в жизни Марины Ивановны было творчество, стихи, но стихи рождались от столкновения ее с людьми, а людей этих и отношения с людьми она творила, как стихи, за что жизнь ей жестоко мстила… Писать о Марине Ивановне, не касаясь сугубо личного, оказалось невозможным, что меня очень смущало, но я знала, что сама Марина Ивановна из своей личной жизни тайны не делала и очень откровенно и очень многим писала о своих увлечениях, отлично понимая, что письмо — это завтрашняя гласность, но даже и при жизни, в тридцатых годах, собиралась издать как роман в письмах на французском языке одну из своих личных переписок. И потом любая недомолвка, любое умалчивание только прибавили бы лишние слухи и толки, которыми и так опутаны как ее имя, так и вся семья в целом. И потому я пришла к выводу, что надо — пришло время — говорить обо всем открыто, тем более нет в ее жизни ничего, что могло бы уронить достоинство поэта и человека! А так повелось уже, что жизнь художника такого масштаба неизбежно становится достоянием всех. И я льщу себя надеждой, что мой рассказ только лучше поможет понять всю сложность и трагичность судьбы замечательного русского поэта XX века Марины Цветаевой и ее семьи.
Благодарю за помощь: Л. Г. Бать, Р. Б. Вальбе, Н. П. Гордон, Е. Б. Коркину, Л. М. Мнухина, А. А. Саакянц, Л. М. Турчинского, А. А. Шкодину-Федерольф. А также читателей, которые прислали мне столько писем, что я не смогла всем ответить, и приношу свое извинение за это. Благодарю за сделанные замечания и за добрые слова поддержки.
МАРИНА ИВАНОВНА
В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись: «Как-то раз Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе встречали Новый год, — гадали по Лермонтову. Маме вышло — «а мне два столба с перекладиной».
Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «а мне два столба с перекладиной…»
НИКОГДА РЯДОМ
Запоминался взгляд — не глаза. Глаза — у дочери Али. Недаром, посвящая ей «Конец Казановы», она написала «венецианским ее глазам»… А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется — не сбудется, догорит — не догорит…
Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог — не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка — все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово — это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог — это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.
1
Покой вечный дай им…