Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 32

У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была — ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, с самим собой, вслух при тебе, а ты — только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать…

И потом еще ни первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет…

Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается — и порой небезуспешно — поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас средневековье. Кто его знает — человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.

— Почему вы так зло посмотрели на меня? — спросила я ее.

— Зло?! — удивилась она. — Ну, что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.

«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен…» — писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить… И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.

Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть внешний абрис. Может, отсюда столь частые и горькие ее разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества оставался все тем же, каким создала его природа…

Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно — ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.

— У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! — сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это точно. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами — холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других — к разуму.

«Светлые, немеркнущие глаза — зеленые, цвета винограда», — писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого винограда», А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)»…

«Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни», — вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.

«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо», — это все та же Шаховская.





«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник», — писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.

«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная роскось — в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас — очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз», — это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году в своей маленькой квартирке, когда та приехала из Чехии, и где Марина Ивановна заканчивала поэму «Крысолов».

— Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, — грешила я в своих записях.

Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, — вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940–1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.

И еще, чтобы с этим уже покончить, — не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит…

Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточена, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не может быть покоя… И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм, нарастание баллов… И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нетутошние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое…

Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда — тут, всегда — там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.

— Мать чаще всего запоминалась в профиль, — говорила Аля.

Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль — чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, я встретила Марину Ивановну в 1940 году, и это сугубо мое личное восприятие.

Те, кто знал Марину Ивановну в давние еще коктебельские времена, говорили, что тогда уже у нее была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что профиль у нее значительнее. Может, ее раздражала округлость ее лица, «младенческий овал щеки». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. «Очная ставка двух зеркал; тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа…» Писала Марина Ивановна о Черубине де Габриак, которую как раз в те коктебельские времена и сотворил Волошин из маленькой хромой учительницы Елизаветы Ивановны Дмитриевой, сочинявшей стихи про шпаги и плащи. Но быть может, слова эти в какой-то мере могли быть отнесены и к самой Марине Ивановне в те ее молодые годы. Могучий дар отнюдь не поэтессы, а поэта был вложен в оболочку круглощекой миловидной московской барышни в пенсне. И Марина Ивановна, очень рано понявшая и поверившая в силу своего таланта, не могла не видеть этого несоответствия: «тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа»… И не стала ли она сама в силу этой непохожести одним из первых, а может, и первым объектом своего мифотворчества, единственного воплотившегося в реальность и не ставшего мифом.