Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 32



В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной Ивановной и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью, даже даты не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой эпизод, та, а не другая встреча или разговор, — теперь уже невозможно. Приходится просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем, что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но которых тогда я не знала.

Очень часто задают вопрос, один и тот же — «Какой она была?» Какой! И, понимая всю безнадежность ответа, все же почему-то молниеносно — трудной! Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех разных — разная, с кем она, а от себя самой разная, какая она. Могла быть простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену, и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так…

Это произошло в клубе писателей на Воровского, в старом здании бывшей масонской ложи, где в дубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели, писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты. Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так; себя показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство. На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.

Появилась Цветаева. Ее здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: «Цветаева, поэт, эмигрантка из Парижа…» И пошел шумок, шепоток. «Поэт» мало кому что говорило, «эмигрантка из Парижа» — было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда читаемый автор нашумевшей книги «Пятьдесят лет в строю», бывший блистательный кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший граф — ныне комбриг Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро одетой, очень броско накрашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в молодости покорила кого-то из Ротшильдов.

Оба они, и Игнатьев и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и сказал:

— Вон поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

— Таких в Париже мы не знали… — небрежно бросил граф-комбриг и продолжал начатый разговор.

Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Тарасенков стал убеждать меня, что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более еще понимал их.



Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и разбежалась или, точнее, пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали, как экспонат в витрине, и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа… Но когда спустя несколько дней я сказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки — ерунда! Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем и поведала Яковлевой.

Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны, впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали, что у Натальи Владимировны Трухановой роман, мне бы это могло показаться смешным — по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина Ивановна?! Я не встречала женщины, который было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала.

И потом, тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях мог идти разговор?! Это тогда… А теперь, когда я уже сама стала старше ее: — Боже мой, ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..

Очень трудно совместить это теперь и то тогда… Тогда все виделось на очень близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то, что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения… Теперь издалека, с горы Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни, когда «кончилась жизнь, начинается житие…». Но в данной ситуации дело еще осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то — тогда и это — теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а главное — понять в том тогда… Но не будем отвлекаться.

Марина Ивановна могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить «Lotte in Weimar» Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной и тонкой переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гете был не ее Гете — и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать, за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то на погости в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли было увлекательно и все же неимоверно трудно, мой нетренированный мозг быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все крынки, чугуны, презревшей людские законы, молву — и на шабаш!.. И в то же время — это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой…