Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 32

Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.

Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:

— Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.

Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…

А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли что со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была христова невеста, ей было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней как смогла: шея у Саши была свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала. Голова крохотная, глазки оловянные, нижняя губа отвислая, слюнявая, волосы жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке, черная юбка волочится по снегу, по грязи, и конюшковские мальчишки с улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить на подол, а она бочком-бочком, бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу…

Она как-то, когда мы было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили кусок той бывшей купеческой столовой, где в углу висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. Там, за перегородкой, помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» — белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим небесным женихом! Она объясняла мне, что она тоже девушка и дала обет безбрачия, и она готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему жениху… И я с жестокостью молодости спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один?! И потом, как он их сразу скопом возьмет или будет выбирать?… — Дура ты, Муська, — вздохнула Саша, — учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там, знаешь, какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…

А так как Тарасенков не возвращался, я и рассказала Марине Ивановне об этих старухах и еще о том, как, когда я была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь заклеена обоями и заставлена книжным шкапом и где теперь жил шофер, соборовали кухарку хозяев особняка. Два священника в полном церковном облачении, в затканных золотом и серебром ризах, занимали почти всю комнату, и я была зажата между ними, как между двумя колоколами, один из которых был золотым, другой серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников, и тоненько вторили им женские… Кухарка лежала на диване, вся в белом. Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая свечка. Кухарка лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом, называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала: «Марусенька, прости меня», я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя ущипнула меня, и я произнесла, как и все: «Бог вас простит…» Мне на всю жизнь врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание…

— Да, — сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня, — надо обладать высочайшим умением — жить, но еще, быть может, большим умением — умереть! От человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..

И она разразилась целым монологом о жизни, о смерти, который, конечно, я не сумела записать. Есть еще только одна фраза:

— Я ненавижу это христианское «Бог дал — Бог взял!» Раз дал — значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама!.. И потом спрашивал ли Он меня — хочу ли я именно этой жизни…

Она умела интонацией подчеркивать слова.

За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:





— Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…

Я разозлилась, это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне, но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг…

— Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», — сказала я.

— Все равно интересно, пойдемте, — оживилась Марина Ивановна.

Мы облачились в шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо.

Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.

— Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали, — сказала Марина Ивановна.

Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…

Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на Смоленском рынке с лотка всякой мелочью: пуговицами, кнопками, иголками — и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял — он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его дезидерате. А дезидерата всегда была при нем.

«В дезидерате не значится!..» — это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» не значится. И ни в каких каталогах не значится, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…

Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала: