Страница 7 из 13
Гоголь родился там, где два христианства — католичество и православие — давно пересекались, сходились и врастали друг в друга, где братья по крови: поляки, русские, украинцы — и братья по вере — и те и те христиане — враждовали сильнее, ожесточеннее и дольше всего — в месте, где они убивали друг друга, и в самом деле дьявольском. Украйна, бывшая окраиной и для Польши и для России, была рождена их смешением и их ненавистью. То буйство нечистой силы, какое есть у Гоголя, — из его веры, что страна эта проклята и нет на земле места, где бы нечистой силе было бы лучше и вольготнее, чем здесь. Но той же верой был рожден и его пафос стоящего над всеми пророка и примирителя, соединителя и посредника, глашатая мира, братства, союза, терпимости между католиками и православными и учителя жизни, и вся его миссионерская деятельность, так плохо понятая современниками, и его жизнь после Украины сначала в столицах православия Петербурге и Москве, потом в столице католичества Риме, и мечта, наконец, осуществленная — поездка в Иерусалим — на родину начального, цельного, единого, нерасколотого христианства.
День рождения Гоголя по Григорианскому календарю — первое апреля — точно середина между католическим и православным Благовещеньем, нутро смутного, глухого времени — времени особой силы всякой нечисти, но и та дата, где должен был бы находиться компромисс между двумя церквами, где они могли бы сойтись, стать заодно и уничтожить нечистое время. В этой мистике дат вера Гоголя, что он как мессия предназначен соединить собой, а, может быть, и в себе самом католиков и православных — основание всего того, что он делал, чего желал и для чего жил, но также и безумие, и реальность, и страх, и невозможность бежать и скрыться от всякой чертовщины, которая искушала и окружала его, как когда-то Христа в пустыне. И в книгах он всегда хотел писать светлое и прекрасное, быть учителем, творцом идеального и чистого, гармонии, красоты, правды, а удавались ему одни карикатуры, почти дьявольские по точности и верности фигуры, явная нечистая сила во плоти, только зло удавалось ему писать талантливо, только фарс удавался ему, и когда перед смертью он сжег последнюю часть «Мертвых душ», это было его признанием, что писать и изображать он может лишь нечистое и неправедное в людях.
Как я уже говорил, в самом конце шестьдесят третьего года наша семья переселяется в Томск. Уезжать я не хотел. Куйбышев — мой родной город, я люблю его, люблю Волгу, люблю степь, люблю тепло, здесь у меня остались друзья, осталась девочка, в которую я был влюблен еще со школы и с которой за день до отъезда мы едва не расписались. Но где и чем жить, было не понятно, мы решили проявить благоразумие и отложили все до лета. Однако летом я поехал в экспедицию, до Куйбышева так и не добрался, мы перестали переписываться, потом она вышла замуж, а я женился: оба мы решили свою судьбу бездарно, оба скоро развелись и теперь снова пишем друг другу, раз в год видимся и думаем, не сделать ли петлю и довести до конца то, что собирались. Ее зовут Наташа, от первого брака у Наташи ребенок — мальчик Костя и, пожалуй, единственное, что меня останавливает, — как Костя примет меня.
Хотя ни я, ни мать никуда не хотели ехать, снялись мы без особых сомнений. Карьера отца в Куйбышеве не задалась. Несмотря на всю его чрезвычайную деловитость, трудолюбие, энергичность, добросовестность — список положительных качеств можно было бы легко длить и дальше, — он ничего так и не смог добиться, все чаще был в депрессии и считал, что жизнь обманула его. Томское приглашение было последним шансом, и мы это хорошо понимали.
В Томске с одной вещью мне очень повезло, тамошний университет тогда был на подъеме, куда сильнее Куйбышевского, что я сразу оценил. На третьем курсе, со второго семестра у нас началась история Сибири. Читал ее совершенно незаурядный по тем временам профессор Валентин Николаевич Суворин, кажется, внучатый племянник знаменитого издателя. Я решил специализироваться на суворинской кафедре и через год стал его учеником. Судьба Суворина, правда, в несравненно смягченном виде, повторяла судьбу Кучмия, и хотя они были совершенно и во всем разные люди, после Кучмия с Сувориным мне было легче общаться.
Суворин жил в Томске с тридцать третьего года, когда был выслан сюда из Москвы как причастный к так называемому «архивному делу» — он был любимый и, кажется, последний ученик С. Ф. Платонова. Сам Платонов в тридцать первом году был сослан в мой родной город, в Самару, его хорошо знали и помнили родители. Все это выяснилось во время первого же разговора — оказалось, что у Суворина и у меня есть общие воспоминания, есть как бы общая история, — что тоже, конечно, нас сблизило.
Суворин в тридцать третьем году отделался легко, везло ему и впоследствии: Сибирь, Томск предохранили его от дальнейших посадок. Судя по тому, что́ он позволял себе говорить, в столице в тридцатые годы он не долго был бы на свободе. Во всяком случае, хотя в Куйбышеве мы входили в круг весьма вольный и даже свободомысленный, чего-либо подобного я не встречал. Но здесь, в Томске, Суворин был университетской, а значит, и городской знаменитостью, в городе этом ничего, кроме университета, не было — наверное, единственный у нас тогда, кроме Тарту, чисто университетский город — и все последовательно сменяющие друг друга первые секретари обкома берегли и в конце концов уберегли Суворина.
Защищали его не только они. Суворин возглавлял ведущую на историко-филологическом факультете — самом популярном среди городской знати — кафедру истории Сибири. Из восьми начальников областного ГБ, бывших здесь при Сталине, по словам Суворина, дети семи учились у него и были как бы дополнительным охранным листом. Кафедра Суворина была лучшей «сибирской» кафедрой во всей Сибири, давала чуть ли не половину печатной продукции факультета, и что, конечно же, стоит отметить, фактически все, что давала кафедра, делал сам Суворин. Объяснялось это отнюдь не тем, что он не терпел рядом с собою равных, а его патологической любовью к бабам.
Из Москвы Суворин приехал в Томск с женой и годовалым сыном, уже здесь, в Сибири, у него в 38-м году родилась дочь, жена его, как рассказывали, была милая и чрезвычайно привлекательная женщина, ко всем его похождениям она относилась по видимости спокойно, но после какой-то особенно скандальной истории не выдержала, перед самой войной они фактически развелись и разъехались. В 53-м году, сразу после смерти Сталина, она вернулась в Москву вместе с детьми, и в мое время Суворин давно жил холостяком. Теперь ему было за шестьдесят, но по-прежнему баб он любил всех и всяких, демократизм его в этом вопросе границ не имел. Среди его любовниц я встречал и студенток, и семидесятилетних старух, по-настоящему красивых женщин (сам он был вальяжен и представителен) и грязных, всегда полупьяных экспедиционных поварих, в которых и женщину-то признаешь не сразу.
Состав суворинской кафедры целиком определялся его амурными делами: студентки, которым удавалось надолго привязать его, — работа эта была отнюдь не легкая — получали в качестве гонорара аспирантские места, и если отношения за три года не рвались, он писал им диссертации, а потом выбивал на факультете новые ставки. Система была столь отлажена и так всех устраивала, что за время жизни Суворина в Томске у него не было ни одного аспиранта мужского пола. То, что он взял на кафедру меня — первого и единственного, — объяснялось не упадком его потенции, а тем, что характерно, насколько я знаю, для каждого большого ученого, — желанием оставить после себя учеников, школу. Конечно, мне повезло, и повезло крупно.
Кроме собственного классического курса по истории Сибири от палеолита до столыпинской реформы Суворин еще с довоенных лет для души много занимался расколом, всеми его направлениями, ответвлениями, толками. История Сибири была и историей раскола, сосланные или бежавшие сюда из России староверы были первыми, кто начал осваивать и распахивать ее. Здесь, в Сибири, в них нуждались и умели сквозь пальцы смотреть на то, сколькими перстами они крестятся, умели забывать про посолонь, не трогали и не мешали их вере. В глухих же медвежьих углах, которых и до сего дня немало уцелело в Сибири, они и вовсе по веку и более жили сами по себе, думали, молились, славили Бога, и никто даже не знал, что они есть, и они ни о ком не знали.