Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 13

Я сбился с ног, занимаясь похоронами, мне было не до рукописей, и переговоры с университетом сначала он вел сам, явился на прием к ректору все с теми же котятами, но из этого вышел только глупый и никому не нужный скандал. Перед отъездом он снова принялся убеждать меня, что университет упрямится зря: суд несомненно решит дело в пользу семьи, и повторил, что просит за рукописи две тысячи. В Москве он сможет выручить за них куда больше — это было ясно, но ему дорога память отца, и он хочет, чтобы рукописи остались в Томске. Юрист — наш знакомый — тоже считал, что если будет процесс, семья его легко выиграет. На прощанье Александр стал одалживать у меня сто рублей. Я дал, и уже на аэродроме он вдруг сказал, что советует мне самому за полгода собрать деньги и купить рукописи, без них моя работа, вне всяких сомнений, встанет, неужели я один или вместе с другими учениками Суворина не сумею найти двух тысяч? Это было разумно, в нем вообще была странная смесь практичности и идиотизма.

За два месяца до нашего разговора умер дед и оставил отцу наследство — полторы тысячи рублей, которые на семейном совете — с добавлением трех сотен — было решено подарить мне в виде нового «Москвича» — запоздалая компенсация за согласие уехать из Куйбышева. Отец давно, особенно, когда выяснилось, что из-за переезда я расстался с Наташей, чувствовал себя виноватым и искал случая хоть что-то для меня сделать. Машина — было, конечно, здорово, но, обдумав сказанное суворинским отпрыском, я решил, что, пожалуй, все-таки прав он, и на деньги надо покупать не машину, а рукописи, без них мне действительно никуда. Я поговорил с матерью, потом с отцом, оба неожиданно легко согласились, отец сказал, что деньги мои и я вправе распоряжаться ими, как хочу. Через два месяца, когда вопрос о наследниках окончательно решился, я написал в Москву, предложив за них те 1800, которые у меня были. Через неделю пришла телеграмма: согласен, высылай купчую.

Была еще одна вещь, которую я теперь должен был незамедлительно урегулировать. Я не хотел, чтобы в университете думали, что я так или иначе «увел» библиотеку Суворина, тем более сейчас, когда она подешевела на двести рублей. Не только для моей карьеры, но и для всех отношений это было бы катастрофой. Думаю, что меня ждала та же участь, что и Надю Полозову. Подготовившись, я пошел к ректору, все до последней детали ему объяснил, пересказал каждый свой разговор с сыном Суворина, и в конце концов добился, что он одобрил мои действия и безусловно признал во мне патриота Томска, который, не пожалев огромной суммы, спас рукописи для университета. В итоге мы договорились, что книги Суворина я полностью и незамедлительно дарю университету, а с рукописями дело откладывается, пока библиотека не наберет заплаченную мной сумму и не выкупит у меня их. Потом вся эта история забылась, денег, естественно, ни у кого не нашлось, но я, охотно и спокойно пуская любого работать в Суворинском собрании, до сих пор сохранил репутацию не просто порядочного человека, но неподдельного альтруиста.

Полгода спустя, когда архив уже был перевезен на мою квартиру, ко мне пришел некто Кобылин и сказал, что он много лет продавал рукописи Суворину, назвав среди своих несколько самых интересных, и теперь, если я хочу, готов поставлять товар мне. Я, конечно, хотел. Рукописи Кобылина и то немногое, что он рассказывал о себе, и легли в основу этой работы. В моих руках только это и было: рукописи да несколько коротких разговоров, так как, несмотря на настойчивые попытки убедить Кобылина отвезти меня туда, откуда он их привозит, Кобылин отвечал категорическим отказом.

Первым, что он принес на продажу, были не старообрядческие рукописи, а книги, дневники и другие бумаги, принадлежавшие французскому комедиографу и владельцу кочевой театральной труппы — это все, что я сам сумел разобрать — Жаку де Сертану. Написаны они были по-бретонски, и пока я в Сибири разыскал человека, который знал бретонский и согласился мне их перевести, прошло три года. Нашел я его совсем рядом, просто-напросто в соседнем доме, когда, отчаявшись уже решил везти мое добро в Москву и отдать его там кому придется. Все-таки мне так не хотелось выпускать дневник из своих рук, что я месяц за месяцем медлил, выдумывал то одну причину, то другую, и, наконец, дождался.

Переводчика, знавшего бретонский, звали Миша Берлин. Это был печальный и, в сущности, очень несчастный человек. Его отец, Поль Берлин, французский еврей, в начале тридцатых годов по коминтерновским делам попал в Москву и работал здесь во французской секции до зимы тридцать девятого года. После капитуляции Франции его посадили, и в каком-то североуральском лагере он уже на исходе войны погиб. Мать Миши была русская, когда мужа посадили, ее с сыном выслали из Москвы в Иркутск. Как и мой отец, она была врачом, урологом; позже, в шестидесятые годы, они с Мишей перебрались в Томск, где жила ее сестра.





Миша Берлин, совсем не помня отца, — тот был арестован, когда Мише не было и двух лет, — боготворил его, был буквально им болен, в доме вообще был культ старшего Берлина и культ всего французского. Историю Франции, французскую литературу Миша знал замечательно, особенно средневековую поэзию, которую давно для себя переводил. Отец его был родом из Бретани, из Бреста, на бретонском говорил с детства, и Миша тоже мог и читать, и говорить на этом языке.

В биографии Жака де Сертана было множество иногда буквальных совпадений и пересечений с жизнью Поля Берлина. Оба они происходили из Бретани, оба, попав в Россию, прожили здесь ровно одиннадцать лет и оба были сосланы в Сибирь; Сертан на пути туда, уже перевалив Урал, умер в поселении Сухой Лог, а Берлин, которому оставалось жить еще целых пять лет, провел их в лагере под Краснотурском, где и погиб в апреле сорок пятого года. Это, как я называл их, большие совпадения, но были и другие. В Москву Берлин и Сертан попали в один и тот же день, 14 января; так же в один день, 17 июля, они были сосланы в Сибирь, оба этапировались через Сухой Лог, и последнее — оба умерли в сорок четыре года. Все это было, конечно, весьма странно, и пока мы день за днем и страница за страницей переводили дневник, я с некоторым изумлением видел, что Миша все чаще думает, что его отец и Сертан как-то связаны, это походило на сумасшествие, но и я время от времени испытывал нечто подобное. Во всяком случае, и его и меня бесконечные параллели жизни Сертана и Поля Берлина, которые Миша тут же вычленял и подробно комментировал, не могли не поражать. На Мишу это сходство, естественно, действовало куда сильнее, и очень рано, еще в первый день нашей работы, он, не имея своих собственных воспоминаний об отце, только то, что рассказывала ему мать, стал дополнять отца кусками жизни, взятыми из дневника, он как будто считал жизнь Сертана ничейной, бесхозной и хотел забрать ее себе.

Сам Сертан был ему, по сути, безразличен. Для меня, наоборот, при вполне спокойном отношении к ним обоим, Сертан все же был живее, ближе и занимал больше, чем Поль Берлин. Я был глуп и хорошо помню, что защищал тогда Сертана от Миши, как мог, нередко довольно грубо, из-за чего мы все время ссорились. Я и Миша были не в равных условиях. Для него это было делом жизни, а я стоял за абстрактную справедливость.

По-настоящему плотно и всерьез переводом дневника мы с Берлиным занялись не сразу. Сначала я даже не думал об этом. Мне было важно хотя бы в общих чертах знать, что там находится, — и все. История жизни французского комедиографа в России была для меня скорее редкостью, разнообразящей работу, чем самой работой. Конечно, понять, почему ссыльные взяли с собой в Сибирь, а потом три века старательно, раз она сохранилась до наших дней, берегли тетрадь, написанную на языке, ни одного слова которого они не знали, было очень интересно. Возможно, это кое-что объяснило бы в истории той секты или того старообрядческого толка, чьи рукописи Кобылин принес мне вместе с дневником, но что дневник и есть ключ ко всему, что именно с него я должен начать, предположить было трудно.