Страница 6 из 17
Мне кажется, что для большей части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с людьми, многим боюсь пожимать руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться – так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можешь их повредить, поранить.
И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право ее видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе, и то – когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.
Все это страшное нарушение нормального хода жизни, ее правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.
Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же, наоборот, – отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что ее или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мерзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозном жару.
Те „пророки“, которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они обмануты?»
Анюта, с течением времени я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу и другие письма Кульбарсова. Там много любопытного.
Дочка, Ирина однажды сказала, что, как и ее, мой отец будет все время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь, у нас, неверное, искусственное воскрешение, потому что оно делается не Божьими, а человеческими руками, и когда придет срок, все это может помешать уже настоящему воскрешению. То есть ты, говорила Ирина, все отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребенком, а в ответ каждый день видишь одно – его испуг, что твое воскрешение – ложное. И он боится слово сказать – вдруг ты бросишь, решишь: «Надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должна, ведь сам он не всякий год ездил на кладбище к своему отцу. «Успокоить его, – говорила Ирина, – и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нем желание жить. Только если он поймет, что тут нет ничего, кроме любви, он перестанет бояться».
Аня, есть еще одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы, воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, полюбит ее, начнет хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нем появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на бóльшую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут.
«Здесь, – говорила Ирина, – должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил собственный ребенок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков ушинских и песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, еще совсем слабым, еще не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объяснять, что смысл их новой жизни, их предназначение – не просто, ни за что не отвечая, порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для того, чтобы, в свою очередь, воскресить и воспитать следующее поколение и дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом».
Повторяю, Аня, меня эти проблемы навряд ли коснутся скоро, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, – замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь.
В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в «Славянский базар» – такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной раз завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В «Славянском базаре» был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, – подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска.
Дожидаясь карпа, они молча пили и мрачнели все больше. От отца я унаследовал умение быстро и легко веселеть от водки, знал, что и Чагин, когда выпьет, мягчает, но на сей раз ни того, ни другого водка не брала, и я уже думал, чем отговориться и уйти. Пока я размышлял, на фаянсовом блюде подали карпа, и отец на правах хозяина взял у официанта нож, чтобы самолично разделать рыбу. С ножом, грозно нависнув над карпом, он, кстати, выглядел весьма величественно. Однако торжество длилось недолго. Едва он всадил нож, и из рыбы брызнул сок, стало ясно, что карп подтух, причем сильно, даже принюхиваться было не надо. Отец сделался черен. Я видел, что не избежать крупного скандала, сказал ему что-то примирительное, но он не ответил, стоял и ждал, когда снова подойдет официант. Наконец тот появился, и отец, по-прежнему молча, ножом указал ему на карпа. Официант был молод, глуп и вместо того, чтобы унести блюдо, начал доказывать, что все правильно: какую рыбу мы выбрали, такую нам и запекли. Отец слушал этот бред, слушал, и тут что-то в нем поменялось; как был – с ножом и вилкой наперевес – он вдруг полуобнял официанта и громко, радостно стал ему объяснять, что плавающий тухлый карп – это же почище воскрешения Лазаря, а в другое ухо то же самое – Чагин. Малый, уже изготовившийся к скандалу, от похвал впал в ступор. Весь номер длился минут пять, пока привлеченный шумом метрдотель не распорядился запечь новую рыбу. Потом мы сидели до закрытия, Чагин с отцом веселились, будто дети препирались, кто начал первый, и дальше, когда мы расплатились и, оставив официанту хорошие чаевые, вышли на улицу, они и здесь не успокоились, в лицах разыгрывали эту сцену и хохотали так, что на нас все оглядывались. А ведь тогда, Анечка, им обоим было давно за шестьдесят.
Я, кстати, «Славянский базар» вспомнил сразу, как тут поселился, а он, в свою очередь, потянул за собой целую цепочку. От Чагина к Ляле, его жене, теперь вдове, потом к еще одному другу отца, которого ты вряд ли помнишь, фамилия его Моршанский, оттуда к моей тетке – Гале, в младенчестве она год ходила и за тобой, ну и пошло, пошло.