Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 72

   Трудно об этом говорить.

   Подошла революция.  В театре собирались ставить оперетку. Надежда Сергеевна переехала из дома Перцова. Теперь была у ней квартира - небольшая, столь же чинная и поднебесная, только окна в сад выходили. Среди деревьев выступала церковка московская. Что­-то от келии монахини вошло, упрочилось здесь навсегда. Но с великою нежностью соседствовал и великий гнев. На слова скорби, беды могла отвечать она взглядом утешения необычай­ного, ласки, любви. А когда зашла речь о комиссаре, прежнем знакомом ее, завернулась в платок, голову вдавила в плечи, длинною рукою погрозила:

   - Проклинаю! Проклинаю и его и всех их!

   И была похожа на боярыню Морозову, которую у Сурикова везут в санях в ссылку, а она высохшею рукой, в цепях, утверждает двуперстие. Трудно укрощать страсти. Смирилась ли она? Или так и ушла, раздираемая? Духовник только может об этом знать. А мы знаем другое, и удивляемся, например, тому, как не засадили, не убили Надежду Сергеевну, прямо в лицо называвшую убийцами кого следовало, не подававшую руку сановникам, на всех перекрестках громившую их ... От нее не было пощады. (И теперь, когда нет ее, можно сказать: ей обязан жизнью видный белый - ныне тоже умерший,- у ней за ширмами чуть не месяц скрывавшийся. Что ж, и чеку, и смерть встретила бы она в грозном спокойствии.) Многие ее боялись. Некоторые не любили - она стесняла. Но другие преклонялись. Всегда вокруг нее ютились некие благоговейные девицы. Их она пригревала, одаряла чистотой своей и светом. 3анималась в студии, ставила пьесу Тагора, вдалеке от суеты, предпринимательства большой сцены. Театр мог быть ей близок теперь лишь как храм. Лишь высочайший звук  могла она в нем допустить. И уж не ей, понятно, принимать участие в банкете Луначарскому. (Давал Художественный    театр ) .

   Все больше отдавалась она Церкви. Православие у ней было страстным, прямым, аскетическим, мученическим. Она читала много Евангелие, св. Отцов, молилась, постничала. Киот над аналоем появился, вся квартирка стала похожа на церковь и внешне, да и внутренне,· излучением своим. Сама она как- будто все росла, но и худела, и светлела. Духовник ее был о. Медведь, а потом перешла она к известному о. Алексею Мечеву.

   Надежда Сергеевна принадлежала к нашему кругу, средне­интеллигентскому. Но вот не все же в нем «рыхлые интелли­генты». Ничего вялого не было в ней. Инокиня-актриса, пра­ведница в веригах на сцене: редкая и яркая фигура, может быть, слишком для женщины сильная, облик Руси древней ... - то, что можно еще в жизни любить. И о чем вспомнишь почтительно.

   Как многим праведницам, ей дана была смерть мучительная.

   Горловая чахотка заела ее. Но душевно сломить не могда (хоть и стенала Надежда Сергеевна, и тосковала по-человечески). Одна она не оставалась. Те же преданные девицы сменялись у ее ложа.

   В страшный мороз, солнечный, с жгучим ветром, шли мы за ее длинным гробом. Москва замерзала и голодала. Надежда Сергеевна не видала уже ее позора.  Пред  Художественным театром, в Камергерском переулке, служил о. Алексей Мечев литию.

М. О. ГЕРШЕНЗОН

   Если идти по Арбату от площади, то будут разные переулки: Годеинский, Староконюшенный, Николо- и Спасо-песковский, Никольский. В тринадцатом номере последнего обитает граж­данин  Гершензон.

   Морозный день, тихий, дымный, с палевым небом и седым инеем. Калитка запушена снегом. Через двор мимо особняка тропка, подъем во второй этаж и начало жития Гершензонова. Конец еще этажом выше, там две рабочие комнаты хозяина.

   Гершензон маленький, черноволосый, очкастый, путано-нерв­ный, несколько похожий на черного жука. Говорит невнятно. Он почти наш сосед. Иной раз встречаемся мы на Арбате, в молочной, в аптеке, или на Смоленском.

   Сейчас, мягко пошлепывая валенками, ведет он наверх. Гость, разумеется, тоже в валенках. Но приятно удивлен тем, что в комнатах тепло. Можно снять пальто, сесть за деревянный, простой стол арбатского отшельника, слушать сбивчивую речь, глядеть, как худые пальцы набивают бесконечные папиросы. В комнате очень светло! Белые крыши, черные ветви дерев, золотой московский купол - по стенам книги, откуда этот маг, еврей, вросший в русскую старину, извлекает свою «Грибоедовскую Москву», «Декабриста Кривцова». Лучший Гершензон, какого знал я, находился в этой тихой и уединенной комнате. Лучше и глубже, своеобразнее всего он говорил здесь, с глазу на глаз, в вольности, никем не подгоняемый, не мучимый застенчивостью, некрасотой и гордостью. Вообще он был склонен к преувели­чениям, извивался, мучительная ущемленность была в нем. Вот кому не хватало здоровья! Свет, солнце, Эллада,- полярное Гершензону. Он перевел «Исповедь» Петрарки и отлично написал о душевных раздираниях этого первого в Средневековье человека Нового времени, о его самогрызении, тоске.

   Но, разумеется, Гершензону приятно было и отдохнуть. Он отдыхал на александровском времени. И в мирном разговоре,  под крик галок московских, тоже отдыхал.

   Я заходил к нему однажды по личному делу, и он помог мне. А потом - по «союзному»: Союз писателей посылал нас с ним к Каменеву «за хлебом». Так что в этой точке силуэт Гершензона пересекается в памяти моей со «Львом Борисови­чем». Есть такой рассказ у Чехова: «Толстый и тонкий»

   О Каменеве надо начать издали. В юношеские еще годы занес меня однажды случай на окраину Москвы, в провинци­альный  домик тихого человека, г. Х. Там было собрание мо­лодежи, несмотря на безобидность хозяина, напоминавшее главы известного романа Достоевского или картину Ярошенки. Осо­бенно ораторствовал молодой человек - самоуверенный, не­глупый, С хорошей гривой. Звали его Каменевым.

   Прошло много лет. В революцию имя Каменева попадалось часто, но ни с чем для меня не связывалось: «тот» был просто юноша, «этот» председатель Московского совета, «хозяин» Мос­квы. Что между ними общего?

   Однажды вышел случай, что из нашего Союза арестовали двоих членов. Правление послало меня к Каменеву хлопотать. Он считался «либеральным сановником» и даже закрыл на третьем номере «Вестник Чека» за открытый призыв к пыткам на допросах. Чтобы получить пропуск, пришлось зайти в боковой подъезд бывшего генерал-ryбернаторского дома на Тверской, с Черны­шевского переулка. Некогда чиновник с длинным щелкающим ногтем на мизинце выдавал нам здесь заграничные паспорта. Теперь, спускаясь по лестнице с бумажкою, я увидел бабу.

   Она стояла на коленях перед высоким «типом» в сером полу­шубке, барашковой шапке, высоких сапогах.

   - Голубчик ты мой, да отпусти ты моего-то 

   - Убирайся, некогда мне пустяками заниматься.

   Баба приникла к его ногам.

   - Да ведь сколько времени сидит, миленький мой, за что сидит-то ...

   ... У главного подъезда солдат с винтовкой.       Берут пропуск. Лестница, знакомые залы и зеркальные окна. Здесь мы заседали при Временном Правительстве, опираясь на наши шашки - Совет Офицерских Депутатов. Теперь стучали на машинках барышни. Какие-то дамы, торговцы, приезжие из провинции «товарищи» ждали приема. Пришлось и мне подождать. Потом  провели в большой, светлый кабинет. Спиной к окнам за столом сидел бывший молодой человек Марьиной рощи, сильно по­полневший, в пенсне, довольно кудлатый, более похожий сейчас на благополучного московского адвоката. Он курил. Увидев меня, привстал, любезно поздоровался. Сквозь зеркальные стекла слегка синела каланча части, виднелась зимняя улица. Странный и горестный покой давала эта зеркальность, как бы в Елисейских полях медленно двигались люди, извозчики, детишки волокли санки. В левом окне так же призрачно и элегически выступали ветви тополя, телефонные проволоки в снегу, нахохленная галка ...

   Мы вспомнили нашу встречу. Каменев держался приветли­во-небрежно, покрови-тельственно, но вполне прилично.