Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 72

   Из Киева попал затем в Петербург. Тут писал в «Речи» у Гессена и Милюкова. Художественный театр защищал страстно и во всеоружии (весной художественники всегда являлись в Петербург с новыми постановками). Станиславский окончательно пришел тогда к своей теории театра (внутреннее переживание актера, «сквозное действие» и т. п.). Всем этим он делился с Ярцевым в беседах долгих, увлекательных, всегда Петра Ми­хайловича воодушевлявших. Так что писать он мог о Стани­славском не со стороны, а изнутри. Его статьи того времени, вероятно, лучшее, что написано о Художественном театре.

   Из Петербурга же уехал он однажды с томом «Братьев Карамазовых» (Достоевского всегда глубоко чтил) в Оптину. Монастырь оказал на него великое, удивительное действие. Всегда ища в жизни и в искусстве чистоты, красоты, святости, он нашел их в Оптиной. Образы старцев - он застал, если не ошибаюсь, о. о. Анатолия и Нектария,- пока­зались ему ни с чем несравнимой высоты и красоты. «Смирись, гордый человек» - Петр Михайлович специфически гордым не был, но тщету, засоренность, грязь нашего земного рядом с истинно святым почувствовал. Своеобразно он ощутил старцев, беседующих с простым народом,- как величайших артистов, полных духовного искусства. Помню, он говорил, что в глазах, руках, благословляющем жесте Анатолия, кроме всего прочего, была несравнимая театральная красота. Она являлась непосред­ственным выражением духа.

   С «Братьями Карамазовыми» в руках изучил он каждую мелочь оптинского пейзажа, обстановки, быта, проверяя Досто­евского: и нашел, что, при всей своей фантастичности, здесь Достоевский очень точен.

   Петр Михайлович написал об Оптиной несколько замеча­тельных статей. Их следовало издать книжкой. Но не таков был Ярцев, чтобы заботиться о жизненном, реальном.

   Сам родом из Коломны, почвенною любовью любил он все русское, особенно же московское. С годами эта любовь росла. В литературе он держался Достоевского, Лескова, Аполлона Григорьева. Театр признавал лишь национальный. Очень высоко в нем ставил Островского и Чехова. И в жизни - к самой Москве, ее храмам, «древлему благочестию», складу, говору, московским людям, московским извозчикам, трактирам, Замос­кворечью, баням,- питал неистребимую привязанность.

   Одно время, перед войной, жил в номерах на Балчуге, у Чугунного моста. Тут далеко уже было от Прониных и Мей­ерхольдов. Вставал очень рано, часов в шесть, и шел куда-нибудь в простую чайную. Ему нравились «человеки» в белых рубашках, расписные чашки и подносы, крутой кипяток, простые русские люди в поддевках, с намасленными проборами, торговцы, пра­солы. За «парой чая» сидел Ярцев и писал, любуясь видом на Кремль, золотым лучом солнца, типами Oстровского  у прилавка.

   Полагал он теперь, что театр должен выражать народную душу, суть, теплоту. Щепкина считал основателем русского театра, Станиславского (родом с Хивы, за Яузою) - его до­стойным продолжателем.

   Мы встречались в это время часто. Ездил он и ко мне в деревню. Любил землю нашу, сено, ржи, яблоки, телеги и березы, дрожки, мягкий пейзаж средней России. Мы гуляли довольно много и в Москве, тогда еще мирно-благодатной. Помню, он водил меня в трактир Егорова в Охотном ряду - примечательность московская, о которой не имел я понятия. Невзрачный двухэтажный дом рядом с «Континенталем». Внизу извозчичий трактир, во втором этаже «купецкий». Сюда сходи­лись с  раннего утра чаевничать охотнорядцы. В невысокой комнате столики, сидят распаренные купцы, пьют чай (тоже с шести  утра! - в десять вечера все закрывалось). В клетках канарейки. Ярославцы и владимирцы  в белом, бойко разносят подносы с чайниками, кипятком и стаканами, чудными калачами, баранками. Днем можно обедать. Тут главная приманка Егоро­ва - удивительнейшие осетры, балыки, расстегаи, рыбные со­лянки - все это на грязноватых скатертях, с колченогими вилками к приборам, с деревянными солонками, но качеством не уступая первоклассным «Эрмитажам», «Прагам».

   Трактир Егoрова любил Островский. Мы и обедали в комнате Островского - боковой, с камином, вечно пылавшим, с особыми канарейками, потертыми диванчиками красного бархата и боль­шой,  потемневшей картиной во всю стену, если не ошибаюсь, что-то китайское на ней изображалось .

   ... Тепло, пахнет ухой, поддевками, синеватый туман, дрова трещат; благообразный немолодой владимирец в белом перед­нике, вкуснее говорящий по-русски, чем та осетрина, которую только что поставил, подает нам шкалик «Ерофеича»; кроме егоровского трактира, не было по Москве нигде этого «Ерофеи­ча» - николаевских времен водки, настоянной на травах. И на потертом диванчике мы сидим ... сколько и о чем , можно наго­вориться с Петром Михайлычем, когда он в духе, в ударе - в обстановке, ему нравящейся!

   Все это кончилось. Подошла война, революция, не до театра стало, не до поэзии и любования Москвой. В октябре впервые дрогнули купола Кремля под шрапнелями большевиков. Эти шрапнели рвались и над Савеловским переулком, вблизи Осто­женки, где жил тогда Ярцев с Марией Зиновьевной. Как и другим, как всем нам, пришлось им быть свидетелями унижения и разгрома Москвы .

   Я попал из деревни в Москву побежденную,- под ранним зимним снегом, с сумрачным, карканьем ворон на крестах цер­квей, с разрытою кое-где мостовой, чуть не со следами запек­шейся крови. Впрочем, снежок все заметал - вводил в страшную зиму голода, холода, примусов, разобранных заборов.

   Как и все, дрогли и голодали Ярцевы, в сумеречной  квартире первого этажа по Савеловскому. Мария Зиновьевна боролась отчаянно. Откуда-то добывала крупу, хлеб ... порциями аптеч­ными. Петр Михайлович подтапливал печурку - чем придется. Он такой же все был худой, так же погружен в Русь, так же поддерживался и духовно, и внешне, все тою же Марией Зи­новьевной. Когда нечего было есть, сидел покорно и тихо. Питался любимым кофе. Изможденный и тощий, в бархатной кацавейке жены, накинутой на плечи, с воротником, живописно раскинутым вокруг тонкой шеи, подобно жабо, походил остро­угольным лицом и бородкой на испанского гранда. Изгнание начиналось для всех нас. Петр Михайлович мог терпеть голод и холод, но не орду, не татарщину, в чьих руках мы оказались. Крики газет, афиши на стенах, митинги, волчьи зубы вокруг, муть, кровь, заплеванность ... горько и вспомнить.

   Иногда в изнеможении, закрывая огромные глаза, оконча­тельно ушедшие в пещеры, сидел он подолгу перед разогрев­шейся печуркой, неподвижный, полумертвый.

   - Петр Михайлыч, съешь, вот тут осталась корочка.

   - Нет, ничего, Машенька. Я не голоден. Я не хочу есть.

   Это не то.

   Голод был для  него «мелочь», «не то» .

   Не имея ни средств, ни, в сущности сил, сверхъестественным напряжением воли женской, женской любви, вывезла­-таки его Мария Зиновьевна из Москвы. Они «отступили» на Киев.

   И затем ... все, что полагается русским на юге: ужасы разных «властей», погромы, чуть не пешком новые отступления, до самого Понта Эвксинского, до кораблей, увозивших троянцев от пылающего Илиона.

   Я не видел больше Ярцева, и никогда не увижу. Но теперь, вспоминая эту жизнь, полную тревог, горестей, бедности, энту­зиазма и преданности высокому, с большой радостью (странно сказать: почти гордостью) думаю о завершающихся, изгнанни­ческих ее годах. С великим счастием замечаю, что в болгарской столице не пал, а вырос Ярцев. Не растерял в Энеиде своей, а приобрел. Глубокую любовь к России вывез вместе с верной подругой, и на чужой земле потрудился.

   Он работал режиссером в болгарском Народном театре. Оп­тина и «Святая Pycь»  не прошли даром. В театральный свой труд внес он всю страстность с л у ж е н и я, бескорыстного и безоглядного. В мои годы, в Москве, лишь начинал путь об­ращения. В изгнании его заканчивал. Редкий, и русский случай: деятель театра, проникнутый Церковью. Это дало ему, думаю, особые силы. Сгладило угловатости, успокоило, как-то внед­рило в жизнь. Все это чувствовали. И маленькая квартирка Ярцевых стала особым центром - привязанности, благожелания, любви. «Весь театр, школа, актеры, от самого маленького до большого, любили его нежно, и в трудных условиях болгарской жизни находили у него прибежище. Все болгарские писатели, художники шли к нему» (из письма). « ... Дом был радостный, теплый, уютный... шли люди и находили успокоение у него. Он был очень просветленный и мудрый, очень был религиозен, посещал все службы, молился утром и вечером и ежедневно заходил в церковь».