Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 50

Здоровое начало ведет Блока и тогда, когда он пишет в «Записную книжку» текст из грамотки жены к мужу конца XVII века, наполненный высокой поэзией, истинной любовью, всем тем, чего практически не было в семейной жизни Блока, что он изначально разрушил в отношениях с Менделеевой, обуреваемый ложными идеями и идеалами: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила, и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточик камочки, а я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить – будто с тобою видитца…»

В эти же дни у Блока укрепляется мысль о неотвратимости, а главное – необходимости кардинальных перемен, решительного переустройства всей жизни. Настоящее представляется в исключительно мрачном свете – оно «лживое», «грязное», «пошлое», над ним должна, по логике вещей, разразиться «великая гроза». Предчувствием надвигающейся катастрофы пронизан цикл «Ямбы», создававшийся в течение ряда лет, с 1907 по 1914 год.

Прервало цепь этих горестных рассуждений не менее горестное известие. Отец Блока умирал, и теперь ему срочно нужно было ехать в Варшаву. Конечно, отец не воспитывал сына и в Петербург наезжал лишь на каникулы или, как говорили тогда, «вакации». Это был человек тяжелого нрава, о чем сохранилось множество свидетельств – и прямых, и косвенных – обширной родни поэта со стороны матери, но объективность этих свидетельств может быть поставлена под сомнение, поэтому лучше привести выдержки из малодоступных воспоминаний людей посторонних. Вот что пишет о профессоре Блоке его коллега Евгений Александрович Бобров, бок о бок проработавший с отцом поэта целых шесть лет. «Все на нем было вытерто, засалено, перештопано. Проистекало это не из материальной нужды, а из чисто плюшкинской жадности и скупости… Он даже экономил на освещении квартиры. По вечерам он выходил на общую площадку лестницы, где горел даровой хозяйский газовый рожок, читал, стоя, при этом свете или шел куда-нибудь в дешевую извозчичью харчевню, брал за пятак стакан чаю и сидел над ним весь вечер в даровом тепле и при даровом свете».

Боброву вторит Екатерина Сергеевна Герцог, с отцом которой нелюдимый, замкнутый, слегка заикающийся профессор Блок дружил – кажется, с ним единственным. «Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли… Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лестницу или уходил куда-нибудь отогреваться… Белье на нем всегда было несвежее, так что воротнички были уже совсем серые, обтрепанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нем по две и даже по три рубашки. Вероятно, – предполагает мемуаристка, – он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно».

Какая противоположность сыну, всегда безупречно одетому, подобранному, совершенно спокойно тратившему деньги – когда они были! Деньги, правда, были не всегда, и, случалось, Блок обращался за помощью к отцу, но получал если не отказ, то строго дозированные суммы. Зато после смерти профессора в его захламленной нищенской квартирке было обнаружено свыше восьмидесяти тысяч рублей – сумма по тем временам гигантская. Экономил не только на сыне, не только на жене (на обеих женах – вторая, как и первая, тоже сбежала от него), но и на себе – на себе даже в первую очередь. Кончилось все трагически. «По свидетельству врачей, – пишет Бобров, – недостаточным питанием он сам вогнал себя в неизлечимую чахотку и уготовил себе преждевременную смерть на почве истощения».

Надо ли говорить, каким было отношение Блока к отцу? Тут сказывалось не только органическое неприятие образа жизни отца, но и обида за мать, страдавшей во время недолгой совместной жизни. И если бы только от скупости мужа («держал жену впроголодь», – пишет ее родная сестра М. Бекетова), но и – нередко – от его кулаков.



Тем не менее Блок едет к умирающему отцу. Эта поездка хоть и вырвала поэта из мучительных уз, постепенно превращающихся в тяжелейшие путы, на самом деле оказалась изнурительной и изматывающей. За время пути у него было много времени подумать о своих непростых отношениях с отцом. Ну а если быть совершенно точным и перестать лукавить перед самим собой, то в последние годы о полном отсутствии таковых. Тяготило его и то, что пришлось ехать одному, а он уже отвык от этого. Без Любови Дмитриевны обходиться все хуже и хуже, а с ней тоже не лучше. Вот и получалась дилемма, которой нет решения. Он смотрел в окно, чтобы хоть как-то отвлечься от жуткой головной боли, от неярких образов, без спросу вырывающихся из сознания и заполнявших все окружающее пространство – злобных, ухмыляющихся противной, издевательской усмешкой. Становилось так тошно, что хотелось разнести в дребезги этот чертов поезд. И он себя сдерживал невероятными усилиями воли, зажав свои желания в железные тиски. А чтобы совсем не сойти с ума от жутких видений, Блок прибегает к испытанному средству, он берет в руки карандаш и пишет: «Длинный коридор вагона – в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь – я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге. Передо мной – холодный мрак могилы. Отец лежит в долине роз и тяжко бредит. А я в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватило сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу так же, как в Петербург. Только ее со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться».

Действительно, была бы с ним Люба, все вышло бы иначе, но она уехала на гастроли и даже не пыталась скрыть чувство радости и облегчения от их расставания. Но вот и Варшава. Блок облегченно вздохнул, увидев вокзал. Наконец-то его испытаниям пришел конец. Здесь его ждало множество дел и то, чего Блок боялся куда больше самих похорон – новое знакомство с отцом. До сих пор в представлении Сашуры жил деспот и тиран, издевающийся над матерью, доведший юную Сашеньку до состояния патологического страха. Теперь пришло время ответа на вопрос, волновавший Блока на протяжении последних лет: кем же был его отец в действительности? Что за человек? И от него ли в жилах поэта течет дурная кровь, толкающая его порой на страшные поступки?

Могло ли что-нибудь изменить это устоявшееся с годами отношение, и если да, что именно? Блок пишет почти немедля. «Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула», – написал он матери из Варшавы. «Я застал отца уже мертвым, – написал он жене сразу после приезда в Варшаву. – Он мне очень нравится, лицо спокойное, худое и бледное». «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой – а стал орлиный». Орлиный! Это уже безусловное любование, и это, конечно, взгляд не сына, не близкого человека, а – художника, поэта. Взгляд человека, у которого достало духу написать: «Люблю я только искусство, детей и смерть». Эти слова не предназначались для печати, он адресовал их матери, но тем искреннее, тем исповедальнее они звучат. Тем неслучайнее… Неслучайность их становится особенно понятной, если вспомнить, где и когда они писались.

Неужто же сына не тронула смерть отца, пусть даже человека, духовно не близкого ему? «Странный человек мой отец, но я на него мало похож», – признался он однажды. И в «Возмездии», в поэме, замысел которой еще только рождается у Блока, он напишет более откровенно: «Он по ступенькам вверх бежит без жалости и без тревоги». Мало кто способен на подобную откровенность – в данном случае уже не в личном письме, а публично, на всю Россию, которая жадно ловила каждую блоковскую строку. Просто он, по самой сути своей, был предельно правдивым человеком, органически не мог не то что соврать, но даже ради, допустим, хорошего тона – уклониться от высказывания своего мнения, если таковое у него спрашивали.