Страница 51 из 58
…Энселм вяло перелистывал книжные страницы, и на одной из них натолкнулся на старый текст, поблекший и трудно разбираемый. Слово, царапнувшее душу, стояло первым. «Любовь есть рай, но рай потерянный. Входишь внутрь себя и видишь, что на поле твоего сердца не растет это древо жизни. Отчего же? Оттого, что сердце все заросло злыми древами страстей, заглушающих любовь. Где страсть, там нет места любви. Искорените прежде эти злые древа страстей — и на месте их произрастет древо, дающее плод любви. Древо же это — Он, Бог-Любовь… Тебя, Господи, должны мы искать вместо всего иного, и кроме Тебя, не искать ничего. В Тебе, Господи, богатство для нуждающихся, сердечная радость скорбящих, исцеление раненых, утешение сетующих…»
Он вернулся к себе и в бессилии свалился на кровать.
Господи… С тех самых отроческих дней своих, — бормотал он в бессилии, — войдя в разум, я не понимал и не знал Тебя, но, Господи, помнил я слова брата моего и не бунтовал против Тебя. Восставал я, плебей, против заповедей Твоих, не знал я Любви Твоей и ненавидел ближних своих, ибо подлинно допустил, чтобы сердце мое заросло терниями страстей — злобных, себялюбивых и низменных, но, Господ, против Тебя не поднимал я безумного голоса… Сжалься же надо мною, Ты — радость скорбящих и утешение сетующих, утиши скорбь мою и утешь меня, ибо негде искать мне утешения. За гордыню свою отторгнут я тем, в ком не хотел видеть друга, ослеплённый злобой, просмотрел я и потерял любовь свою… Ничего нет у меня. Гордость, слава, богатство и все утехи мира ничто для меня… О, Любовь неизреченная! Как принял Ты блудного сына пришедшего к Тебе, так прими и меня, кающегося… Очисти сердце мое от помыслов и дурных искушений моих… прими меня в нищете моей, бормотал он чуть слышно, ничуть не веря в силу мольбы своей. Он был не нужен сам себе, токмо ли паче — Господу? Энселм не помнил, как уснул.
Следующее утро принесло новое чувство. Он по-прежнему тосковал, но почувствовал, что душа его чуть смягчилась — почти слезной болью. До этого он иногда думал, что случившееся — результат нелепости, дурного случая: если бы ни Камэрон, если бы он сам не сглупил…
Но нет.
Случаи случайны только для невежества, это следствия, причин которых мы не усматриваем. Это было дано ему во вразумление. Господь положил на чашу весов его мерзость, на другую — достоинства. Мерзость перевесила. Всё было правильно. Он, подсудимый, признал и даже был бы, наверное, готов поблагодарить за безжалостность приговора, если бы… если бы не потерянное. Если бы не её любовь. Он потерял то, чего не имел, но боль этой необретенности жгла, как расплавленный свинец.
Бедствие принудило его увидеть себя в наготе. Из беды никто не выбирается прежним, человек начинает истинно думать только в часы скорби. Беда открыла Энселму иной мир, в котором зрячи лишь скорбящие, и боль сердца просветлила ум. Он с удивлением заметил, с каким трудом двигает стремянку к библиотечным полками старик Лоуди и кинулся помогать ему, увидел боль в глазах их старой кухарки, имя которой всегда забывал и с удивлением узнал от лакея Эмерсона, что та недавно потеряла сына. С непонятным трепетом смотрел в глаза прохожим. Как много боли в людских глазах…
А… куда он смотрел раньше?
На следующий день, вечером, почти ночью, Кейтон возвращался из библиотеки. Моросил дождь, рано стемнело. Лето выдалось дождливым. Неожиданно около дома услышал странные звуки шуршащего гравия, рычание и отчаянное мяуканье. В темноте разглядел двух огромных бродячих псов, рывших гравий под водосточным желобом. Энселм отогнал собак, заметил блеснувшие во мраке зеркальца круглых, насмерть перепуганных глазёнок, и извлёк из желоба маленький комок мокрой шерсти. Крохотный котёнок трясся всем телом. Энселм засунул его за пазуху и принёс домой. Котёнок был совсем тощим, но, когда просох, шерсть скрыла худобу. Шерстка его была странного, серо-коричневого, трюфельного цвета и Энселм назвал его Трюфелем, откармливал сметаной и кусочками ростбифа, и заметил, что сытое урчание котёнка успокаивает его. Отъевшийся и успокоившийся, тот обнаружил характер игривый и жизнерадостный, полюбил играть с оторванным от шапки Кейтона помпоном. Кейтон был рад ему: это крохотное существо скрадывало неподвижную устойчивость мебели, пустоту углов, молчание ночного сумрака.
Его стремление забыть себя за работой принесло плоды, о коих сам он, впрочем, не думал. Арчибальд Даффин был изумлен его монашеским усердием и прилежанием. До этого лишь определявший направление его занятий, профессор сделал удививший Энселма шаг к сближению. Кейтон заметил, что Даффин пытается понять его, познакомиться. Раньше это польстило бы его самолюбию — теперь было безразлично. Он с готовностью отвечал на вопросы профессора, но и только. Между тем заканчивался триместр. Кейтон услышал, что Ренн договаривался с грумом о лошадях. Энселм замер. Не в Бат ли он? Но — если и туда, что в том пользы? Ему этот путь был заказан. Кейтон давно перестал искать возможности примирения с Ренном, покорился его отторжению, считал его правым, ибо теперь отторгал себя и сам.
Господи, сколь высокомерен и глуп он был! Все почести этого мира не стоят одного хорошего друга, а ведь Ренн был… хотел стать им для него. Никогда даже счастье не ставило человека на такую высоту, чтобы он не нуждался в друге, но его бесовская гордыня отвергала того, что был предан — и влеклась к откровенным мерзавцам, распутным и бесстыдным, с готовностью предавшим его, облившим помоями. И кого винить? Подобное влечется к подобному. Энселм сжал зубы от томящей, словно зубная боль, муки.
Боже, как он был глуп…
Но при мысли, что Альберт совсем скоро и по своему желанию может увидеться с кузиной, почувствовал приступ смертной тоски. Самое лучшее и честное, самое благородное, и как сказал бы брат, патрицианское решение — было простым и однозначным. Его отторгла любовь, его отторгла дружба и он сам ненавистен себе. Наука — ледяная и бездушная, тоже странно отстранилась от него, забрав с собой последний смысл его перекошенного, искривлённого, дурацкого бытия. Молчали и Небеса — серые и холодные, отторгая и казня его. Он не заслуживал Бога.
Кейтон почувствовал, что некий предел им перейден, и дальше идти не было ни смысла, ни возможности — там зияла бездна. Он не то, чтобы не хотел обременять собой землю, он просто стал чрезмерно, неподъемно обременителен для самого себя. Энселм устало прошёл по комнате, вяло открыл сундук. Здесь, в деревянном чехле хранились пистолеты брата. Он помнил, что обещал тётке этого не делать. Обещал. Но что же поделать, если не сумел? Мысли, пустые и легкие, скользили, казалось, мимо души. Конечно, это не аристократично, что врать себе-то? Дырка в виске — это плебейство, ничтожная слабость не выдержавшего бремен житейских, ещё и мозги, которыми он так гордился, разнесёт по комнате… Это даже не плебейство, это мерзость. Но для него, для запредельного подлеца, вполне сойдет.
Лучшего он и не стоит.
Кейтон в последний раз посмотрел в окно. На закат наплывал дымчатый сиреневый сумрак… Сиреневый… Он сжал зубы и зарядил пистолет. Записок оставлять не собирался. Лишние разговоры. Брат научил его великолепно стрелять. Он никогда не промахивался. Впрочем, лениво подумал Энселм, едва ли для такого дела нужна меткость. Кейтон бездумно погладил холодное длинное дуло. Вот что несёт конец всему — идиотским обидам, ничтожеству, суетным и пустым мыслям, бездумным подлостям, изматывающим снам и тягостной бессоннице…
Лилово-аметистовые облака на закате стали чуть розовей.
Нет, это не месть себе, сказал он, но просто спокойное самоуничтожение. Уничтожение никому не нужного ничтожного плебея, о котором мир забудет так же, как забыл о тьме тьмущей людей, ушедших во тьму. Аддисон прав. Мертвецы не оставляют после себя никаких следов и забываются, как будто их никогда не было. Никому они не нужны.
Он прижал холодное дуло к виску, потом заглянул в него. Там, в глубине, зияла тьма. Самоубийство приведёт его в ад. Ад и есть тьма. Что же. Там ему и место. Там место любому, кто не нужен Богу, не нужен людям, и не нужен самому себе. Кейтон положил пистолет на стол и решил закрыть окно, чтобы выстрел не был слышен во дворе. Задвинул раму, бросив последний взгляд на закат. Ну, вот и всё.