Страница 68 из 71
Он спел « Осенний мелкий дождик », « Не разбужу ли песней удалою », а « Вечерний звон » даже дважды, потому что, оказывается, в Саратове – объяснил мне мой седовласый родич – исполняют эту песню не так, как в Москве.
И, наконец, спрашиваю о Капитоне.
– Упрямый был дед, – жалуется на него Владимир Афанасьевич, осуждающе качая серебристой головой. – Сколько его с бабкой ни звали жить – и в Саратов, и в Дербент, и в другие места, так и не уехал из Глотовки. Всё твердил, мол, дома умирать легче.
Вздохнул прерывисто.
– Теперь-то я понимаю, дома действительно легче.
И добавил:
– Ты съезди к нему. Если стариков встретишь, они должны помнить, его там все Капитой звали. Хотя вряд ли: вымерли или разъехались. Ну, хоть на кладбище зайдёшь, навестишь, там у нас целый угол гамаюновский – уж и не разобрать, кто где. Когда в тридцатых всех голод накрыл, хоронили там друг друга кое-как, лишь бы земле предать.
7
В Глотовку повёз меня саратовский приятель на своем стареньком «москвиче», дорогу знал плохо, и мы, ныряя по разбитым просёлкам, долго не могли найти нужный поворот.
Наконец, свернув у прозрачной лесополосы (за ней вдалеке мелькнула тёмно-зелёным гребнем неожиданная здесь сосновая крепь), миновали заросший бурьяном искорёженный остов ржавеющего комбайна и увидели впереди обрыв, край земли, за которым – знойное марево.
А на самом краешке обрыва – церковь без креста, с дырявым куполом и облупленной колокольней.
Внизу – цепочки домов с огородами, сияющая излучина Терешки, бегущей к Волге, а дальше – синие дали с набегающими пышно-белыми облаками… Почти как и за тысячу вёрст отсюда, подумал я, в приднестровском селе Олонешты, куда отец, гонимый ветром истории, однажды привёз нас с матерью и скарбом на полуторке, сказав, что живописнее места быть не может.
Теперь я понял – почему: днестровская пойма там была почти копией того, что открылось мне здесь; отец метался по южным селам Молдавии в поисках привычного образа утраченной родины .
Пошёл я к церкви. Сухая ломкая полынь хрустела под ногами. Шагнул в дверной проём. Сумрачно. Прохладно. В углу – шевеление. Всмотрелся – овцы от жары прячутся.
Штукатурка с церковных сводов почти вся осыпалась, но там, где удержалась, сохранила роспись: вон рука, в ней – кусок свитка со старославянской вязью. Вот фрагмент золотистой ризы в крестах. А вон там, среди дождевых пятен, жгуче темнеет глаз, сияет колючка тернового венца.
Спуск к реке извилист и крут. Там, в низине, у самой излуки – несколько обшитых тёсом и тёсом же крытых ветхих домов, кажущихся необитаемыми. Это всё, что осталось от Глотовки.
Чуть выше по течению, в полукилометре, приезжими поселенцами выстроены новые дома, под шифером, издалека белеющем, и названо село по-новому – Подгорное. А здесь – лишь одна короткая и безлюдная улица.
На всякий случай вхожу на крыльцо ближнего дома (ни заборов, ни ворот). Стучусь. Слышу за дверью какое-то шевеление. Открываю и вижу: бредёт навстречу ветхий старичок, серебристая щетина на впалых щеках, подслеповато щурится.
Интересуюсь, знал ли он Капитона.
– Да кто ж Капиту не знал! – неожиданно звонким голоском откликается старик. – Он же у нас сельским старостой был. Вон там, на бугру, за церковью сосны видел? Это он насадил, всех нас гонял на посадки, чтоб песчаный бугор укрепить. «Капитонов бор» тот сосняк называется. А дом его напротив нашего стоял, вот здесь, на берегу, я мальчишкой к нему бегал песни слушать, сыновья его – Афанасий и Михаил – больно голосистыми уродились.
Слушаю, переживая ощущение чуда: словно скрипнула ось времени и, остановившись, пошла в обратную строну. На восемьдесят лет назад! Моему собеседнику и однофамильцу – деду Анатолию Гамаюнову – в те времена было то ли пять, то ли семь лет, точно он не знает. Но хорошо помнит: приезжают к Капите сыновья, и всё село тянется в церковь – слушать псалмы. Потом пение продолжалось в Капитоновом доме, за праздничным столом. Кто не помещался, стояли на улице, у распахнутых окон. Что пели? «Степь да степь», «Скакал казак через долину» – « всё нашенское ». Капитон знал их все, он-то и пристрастил сыновей к песням.
– Разворотливый был мужик, – рассказывает дед Анатолий. – За всё брался: кожи выделывал, колёса мастерил, лошадей разводил. На барже зерно по реке сплавлял, да не рассчитал чегой-то, разорился, снова колёсником стал. Все к нему – у него колёса крепче. Денег накопил, сынам образование духовное дал, они в церквах окрестных служили.
Показал мне Анатолий Гамаюнов взгорок, заросший репейником, где стоял дом Капитона, выходивший углом к Терешке.
– Раскатали его по брёвнышку в тридцатых, когда перемёрли все твои да разъехались, – объясняет дед.
Иду туда, в заросли репейника. Вот здесь, на взгорке, стоял наш пятистенок. Из его окон сквозь ивняк видно было, как крутит речка водовороты. А ведь (вспоминаю я рассказы дяди Володи) почти вся эта приречная улица, с десяток семей, была заселена Гамаюновыми, родственными узами связанными! Настолько давними, что запутались считать, кто кому кем доводится. И жили зажиточно, скота много, зерновые запасы у всех; в тридцатых, когда после неурожая и коллективизации по Поволжью прокатился голод, наверняка выжили бы, если бы не безжалостные конфискации. По селам продотряды метлой выметали всё – до последнего зёрнышка. Народ из Глотовки – кто на погост, кто в город; дома оставались пустые, с мотавшимися на ветру ставнями.
Спускаюсь ближе к Терешке. И – вижу торчащую из сухой травы сизую макушку мощного камня. Неужели того самого, сейчас ушедшего в землю, а когда-то подпиравшего угол нашей кухни?!
Тут-то я и спохватываюсь: если дом раскатали в тридцатых, то даже век ещё не прошёл! И та гражданская распря была совсем недавно. Да, может быть, она ещё длится в нас, не осознающих этого.
Велел мне дед Анатолий, когда к церкви на кладбище приду, свернуть в левый угол.
Прихожу. Петляю меж оград и крестов. Останавливаюсь в том самом дальнем углу. И – зарябило в глазах от собственной фамилии. Здесь, под стоящими и под упавшими уже крестами, помеченными тридцатыми годами, с полустёршимися именами, под холмиками без крестов и надгробий лежала почти вся вымершая улица Гамаюновых.
Где-то здесь навсегда остались прадед Капитон и прабабка Анисья, упрямо не желавшие вслед за сыновьями и внуками податься в чужие края.
8
… Теперь я знаю, почему отец сюда не вернулся: он бы здесь изошёл слезами, вспоминая всё то, что сотворили с его многолюдной семьёй, размётанной в двадцатых-тридцатых годах прошлого века по окраинам нашей страны.
А кассета с записью песен, спетых мне Владимиром Афанасьевичем незадолго до своей кончины, лежит у меня в ящике стола. Недавно я её снова слушал. Странно, но пока она там, в столе, лежала, голос Владимира Афанасьевича – показалось мне – окреп. Он звучит теперь увереннее и звонче.
Мичман и девушка (50 лет спустя)
Всё уходит, отдаляется, тускнеет, зыблясь в памяти клочками воспоминаний – беды и страсти, друзья и враги, мечты и надежды, солнечные дни и сумрачные вечера. Всё, кроме вот этого…
1
…Был день, был ветер, гнавший по небу лёгкие облака. И катилось солнце по неизменному своему маршруту. И грелись в его лучах океаны и материки, леса и реки, люди и звери – их суетные, сплетённые в один клубок краткие жизни. И два велосипедиста неслись в этот день по сельской улице, по просёлочной дороге, по вертлявой тропинке в плавневый лес.
Впереди ехал Витька, позади Вовчик. Скрипели их битые-гнутые, облупленные велосипеды. Грело солнце мальчишечьи спины и шершавые стволы старых вётел, молодую бликующую листву и суматошных муравьёв на разогретом пне, коршуна, безмолвно кружащего над лесом, и скрипучих скворцов, шнырявших в сочной траве.
В лесу было сыро, колеса вязли, пришлось спешиться. Вели велосипеды рядом. Вовчик, худой и маленький (прозвище – Гвоздик), смешно гримасничая, рассказывал, что бы натворил, если бы был гипнотизёром. Заставил бы здоровенного Веньку Яценко, раздающего всем на перемене шуточные тычки и затрещины (ему, Вовчику, из-за его тщедушности – чаще всех), бегать за ним, Гвоздиком, согнувшись в три погибели с лакейским вопросом: «Чего изволите?» Твердокаменному математику Порфирию Никитовичу внушил бы привычку ласково улыбаться и ставить всем только пятёрки. А язвительную вреднючку Аллу Симанчук, старосту класса, заставил бы на перемене подойти к губастому Мишке Земцову (носившему забавное прозвище – Бегемотик, сокращённое – Мотик) и поцеловать его. А самого Мишку – тут же выйти к доске и громко запеть «Варяга»: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступае-е-ет!..»