Страница 67 из 71
И тут же, перебив самого себя, махнул рукой:
– Ну её, со слезами… Давай-ка нашу, лихую: Не разбужу ли песней удалою…
…Роскошный сон красавицы младой , – поддержал Владимир Афанасьевич.
Но и эту песню они не допели, вспоминая другие, торопясь услышать полузабытые слова, возвращая ими ушедшее время, а с ним и чувство утраченного дома, того самого дома, от которого, как они предполагали, остался на берегу обмелевшей Терешки лишь прадедов камень.
– Нет, не то, не то, – опять поморщился отец, досадливо ероша побитый сединой чуб, – может, сразу нашу, козырную?
И они тихо, затаённо, будто подкрадываясь, запели, глядя глаза в глаза, вторя друг другу:
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
А потом всё увереннее и громче – об отчем доме, о невозвратимых днях, о невольных странствиях и тоске по оседлой жизни. Их лица помолодели от подступившей бледности, в глазах стояли непролившиеся слёзы, голоса звучали чисто и крепко. Взлохмаченный отец дирижировал вилкой, пока вдруг не уронил её, прикрыв лицо рукой.
Плечи его тряслись. Дядя Володя вскочил, рванув с себя галстук, отбросил его и, перегнувшись к брату через стол, обхватил его голову, целуя её, торопливо бормотал:
– Ну, будет-будет, Коля, всё ещё наладится. Только бы продержаться чуток. Только бы продержаться.
4
Отец учительствовал в сельских (русскоязычных) школах юга Молдавии. Нигде мы надолго не задерживались – через год-два он сообщал, что нашёл другое место, живописнее этого. Мы грузили домашний скарб на полуторку и переезжали.
И однажды оказались на правом берегу Днестра, в райцентровском селе Олонешты (там отец, учитель географии, работал завучем русской школы), на крутом склоне, с которого открывались заречные дали, подёрнутые синей дымкой. (Про них дядя Володя сказал: «Почти как у нас, на Терешке».)
Все эти годы приходили от родни из разных мест письма, отец их от меня прятал, а одно как-то (ещё до приезда дяди Володи) забыл на комоде, возле патефона, распечатанным.
Меня поразил почерк на конверте – каллиграфически правильный, с затейливыми завитушками. Взял рассмотреть поближе – выпала фотография: лицо отцовское, только очень пожилое, окладистая борода, стекающая с широкого подбородка двумя потоками вразлёт, старорежимная причёска – длинные волосы разделены посередине ровным пробором. Пристал к отцу – кто это? Он нехотя ответил: «Дед твой, Афанасий». И на все мои вопросы – почему на обратном адресе другая фамилия, и ни мы к нему не едем, ни он к нам – оборвал сердито:
– Пока не время.
А после его застольных песен с братом и хмельных слёз стал мучить меня недоумённый вопрос: ну, раз уж отец так тоскует по родине, почему бы нам всем туда не вернуться?.. Всё равно мотаемся из села в село, нигде не укореняясь.
И вот миновала первая «оттепель» середины пятидесятых, затем вторая – в шестидесятых, когда, казалось бы, обо всем можно рассказывать без опаски. Что помешало? Инерция страха? Родительские неурядицы, разорвавшие семейные узы?
Наконец, в третью «оттепель» в конце восьмидесятых, когда изменился не только уклад жизни, но и карта страны, а отец с матерью унесли в небытие недосказанные свои обиды и напутствия, открылась мне драма отцовской семьи.
5
Приезжаю в Саратов. Иду к дяде Володе – навестить.
Он совсем стар – девятый десяток на исходе, голова в серебристой седине, узловатые руки в пигментных пятнах. В сумрачном углу комнаты, за шкафом, согнав кота с сундука, покрытого выцветшим ковриком, долго возится с замком, открывает, шуршит, вытаскивает, наконец, потёртый альбом с неясным рисунком на обложке. Из него высыпаются на пол пожелтевшие снимки.
Владимир Афанасьевич, упав на колени, торопливо сгребает их – руки дрожат, глаза слезятся:
– Всё, что осталось…
На снимках многодетная семья Гамаюновых.
– Вот он я, – показывает на трёхлетнего мальчишку дядя Володя, – вот отец твой, он на четыре года старше, а сёстры наши тут уже почти невесты, у отца Афанасия в хоре пели…
В этой же пачке снимок, обрамлённый вензелями, наклеен на картон; в его центре – сидит бородатый и насупленный дед Капитон в тулупе, внук Колька к его колену прислонился, а за спиной Капитона высится его младший сын красавец Михаил, в картузе и куртке. Всё у него пока впереди – война, лейб-гвардия, охранявшая императрицу-мать, возвращение к отцу в Глотовку и служба в церкви, закончившаяся арестом и побегом.
Спрашиваю о побеге. Владимир Афанасьевич медленно сосредотачивается, скрипит стулом, перебирая на столе ворох фотокарточек, словно бы оживших и готовых выпорхнуть из его неустойчивых рук.
Рассказывает: после того как агитатора-крикуна нашли убитым, а Михаила заперли в сарай, он ночью, сумев развязаться, бежал, и родня спрятала его в Глотовке. Он дал знать семье – жене с двумя дочками, и, собравшись, они тайком уехали – подались по Волге на юг, к Каспию, осели в пригороде Баку, под другой фамилией.
Но прожил Михаил после побега недолго.
– Гэпэушники вычислили?
– Он им сам повод дал. Любил петь до беспамятства, это его и погубило.
…Работал Михаил в рыболовецкой артели – вначале рыбу разделывал, потом, когда узнали, что грамотный, бухгалтерию артельную вёл. Зазвали его однажды в поселковый клуб, на вечер самодеятельности, её тогда власти поощряли. Не удержался он – вышел, спел «Вечерний звон», песню, ставшую к тому времени белогвардейским гимном.
Тут будто всех заклинило – повтори да повтори! Трижды повторял Михаил, зал подпевал, кто-то слезы рукавом утирал – там, в той артели работали беженцы из центральных российских областей.
А через день раскрыл он местную газету, видит: заметка о талантливом певце из народа – про него. Минул ещё день, и в артели появился шустрый малый с мандатом ОГПУ – допытывался у всех, и у Михаила Капитоновича в том числе, из каких он мест да когда и почему приехал.
– Уезжать надо, – сказал после этого жене Михаил.
Начали спешно укладываться. Тут у него стало давить в левой стороне груди. Прилёг отдышаться и не встал. Сердце не выдержало.
6
Со старшим братом судьба обошлась милосерднее.
Когда Сенька Рябой, бывший его прихожанин, вёл Афанасия Капитоновича по пыльной дороге на пристань, в спецкомендатуру, возник у них такой разговор:
– Сень, а я ведь тебя крестил.
– Знаю, отец Афанасий, – виновато моргал конвоир, – да ведь велено мне.
Шли дальше, но Афанасий не отступался:
– Я и сына твоего крестил.
– Помню, отец Афанасий, только воли моей нет – тебя отпустить.
Присели у дороги отдохнуть.
И тут совершил Афанасий (всю жизнь потом вспоминавший об этом) самое настоящее преступление: снял с пальца обручальное кольцо и отдал Сеньке, всё равно, мол, в комендатуре отберут. Тут Сенька говорит:
– Ладно, спрячься куда-нибудь. Скажу – убежал, а я стрельнул, да промахнулся.
С тем и расстались.
Жене Анне о своем спасении он дал знать уже из Саратова, где все его дочери, вышедшие к тому времени замуж, обретались под другими фамилиями. Анна с младшим Володькой (сын Николай к тому времени уже пробовал себя в Питерке в роли учителя начальных классов) спешно к нему приехала. И оставив младшего у его сестёр, пустились они вслед за Михаилом вниз по Волге к Каспию, поселились в Дербенте, где Афанасий Капитонович прожил всю свою остальную длинную жизнь. Работал конюхом в пригородном совхозе, затем кладовщиком, счетоводом, садовником. И всё это время исполнял должность церковного старосты.
А ещё пел в церковном хоре. До последнего своего дня.
– Помнишь, – говорю дяде Володе, – ты к нам в Молдавию приезжал, вы с отцом старинные песни пели. «Вечерний звон» знаю, а остальные – что за песни? Никогда больше не слышал…
Стал он, путаясь, вспоминать слова и говорит вдруг:
– Я тебе их лучше спою, так они быстрее вспомнятся.
И запел.
Слабый, надтреснутый голос его звучал как бы издалека, прорываясь сквозь прошедшие годы, сквозь весь грохочущий, кровоточащий двадцатый век. И я, включив диктофон, молил Бога, чтоб не сели батарейки, ведь, может быть, я последний, кто слышит, как поёт эти забытые песни человек, для которого всю его жизнь они были неумирающей душевной потребностью.