Страница 3 из 70
Когда в кресле сидела Руфь, оно обычно стояло в полумраке. Он устраивался напротив на табуретке, лампа, стоявшая между ним и Руфью, бросала свет только на раскрытую книгу. Свет достаточно сильный, иначе строчки расплывались бы при его близорукости. По этой причине кресло погружалось в глубокий мрак, и иногда создавалось впечатление, что в нем никого нет. На Руфи был халат из цветастой ткани, узором напоминавшей обивку кресла в стиле модерн. При дневном свете ткань выглядела бы оливковой и цвета охры, а обивка — лиловой и фиолетовой. Но Руфь и днем умела избегать света. Когда он читал, она прятала исхудавшее лицо в складках халата, и можно было подумать, что голова ее с густыми черными волосами, выдержавшими сеансы химиотерапии, погружена в чашечки вытканных тепличных цветов.
Это шафран, объясняла она, хотя он предпочел бы говорить о крокусе; цветы на обивке тетушкиного кресла она упорно называла осенними безвременниками. Кто читает больной сказки, тот не должен спорить с ней о ботанике. И кресло она называла так, как когда-то ее тетя называла весь дом: резиденция. Моя резиденция — руина, Зуттер.
Руина, Руфь? Обычно это слово употребляют во множественном числе — руины. А не назвать ли тебе кресло обломком, раз оно у нас некомплектное?
В своей некомплектной «резиденции» она становилась «все меньше», это было одним из ее устойчивых выражений, которое с приближением смерти она употребляла все настойчивее. «Я становлюсь все меньше, Зуттер, не смотри на меня. Смотри в свою книгу, читай дальше Гевару».
Этот оборот речи долго приводил его в замешательство.
И вот теперь он сам сидел в кресле и читал, не отрываясь, книжонки о кровавых преступлениях. Для этого ему пришлось передвинуть торшер туда, где сидела Руфь, — единственная перестановка в доме, которую он предпринял за эти полтора месяца. Он не мог заставить себя взяться за уборку, поэтому так и не приступил к ней. Достижением было уже то, что он, кое-как поев, относил посуду на кухню, чтобы глаза, отрываясь от страницы, не наталкивались на уже явно угрожающее запустение. Читаешь, а кажется, будто не читаешь; не читаешь, а кажется, будто продолжаешь читать: собственно говоря, он лишь тупо смотрел на строчки, бегущие по страницам книги, точно легкое волнение по воде.
Случалось, когда он вроде бы читал при свете лампы, его ни с того ни с сего вдруг охватывал страх. Тогда он с усилием поднимался из кресла и начинал ходить по опустевшим и онемевшим комнатам; ему казалось, что, если он еще хоть мгновение будет бездумно смотреть в книгу, жизнь вокруг остановится. Как бы нечаянно он забредал на кухню, радуясь, что его ждет там грязная посуда. Он так старательно мыл ее под краном горячей водой, словно доказывал этим свое присутствие в мире. Если чрезмерно горячая вода обжигала ему руки, он отдергивал их с наслаждением. Вода была еще живой и не забывала причинять ему боль.
Но второго ноября он беспричинно и сильно вздрогнул, когда телефонный звонок вырвал его из состояния отрешенности. Было уже поздно, он заметил это по своей возмущенной реакции. 23 часа 17 минут — кому пришло в голову звонить ему в такое время? Он не снимал трубку, круг его близких знакомых знал это. Люди, считавшие себя его друзьями, — чаще всего это были друзья Руфи — научились уважать его необщительность, хотя по выражению их лиц было заметно, что давалось им это нелегко. Они боялись, что он впадет в депрессию, именно эту участь они заботливо ему предрекали. Столь же естественным образом они были обязаны считаться с его уединением. Он не очень вежливо избавил их от обязанности «заглядывать к нему на минутку», когда они шли куда-нибудь, только потому, что на их пути оказывался он. Не беспокойся, Фриц, я справлюсь. Ну разумеется, дорогая Моника, будь так добра, не забивай себе, а заодно и мне голову моими проблемами.
Поселок «Шмели» был когда-то спроектирован архитектором Шлагинхауфом, человеком левых взглядов, с мыслью о растущей общности отвечающих за свои поступки людей, и его действительно построили с расчетом, что он простоит девяносто девять лет, зато цена была вполне сносная. Уже через десять лет Зуттер и Руфь, менее всего подходившие для утопии о жизни в коммуне, были единственными, кто все еще оставался в этом поселке. Товарищи по коммуне расстались, развелись, преуспели, во всяком случае выехали, переселились в другие места. Но многие сохранили прежний дух товарищества, хотя бы в виде чувства вины, и вот теперь они, словно добрые духи, стучались в дверь к жившему в одиночестве Зуттеру.
— Ты изображаешь из себя покойника, Эмиль, а ведь и сам не веришь, что это понравилось бы Руфи. Ты прекрасно знаешь, как она любила жизнь. Чту твое уединение, Эмиль, но не кажется ли тебе, что ты избегаешь конфликтов? Может, это глупо, что я иду на такой конфликт: мне нужна помощь, Эмиль, твоя помощь. Говоря откровенно, Эмиль, это уже не похоже на зимнюю спячку, это набравшая силу депрессия, и ты, вполне естественно, должен от нее избавиться.
— Если хочешь знать, Фриц: я от себя должен избавиться, а не от депрессии.
— Если тебе не по душе разговоры, мы могли бы и помолчать вместе.
— Спасибо, Фриц, но в данный момент даже молчание с тобой мне в тягость. Я знаю, Моника, вы недавно соорудили у себя камин, представляю, как это чудесно — помолчать, уютно устроившись у камина. Каждый вправе помолчать, глядя на пылающие поленья, но почему именно я?
— О Эмиль, депрессия — это болезнь, а болезнь — это ведь не приговор судьбы, Эмиль, тем более эта депрессия излечима, ее можно остановить, хотя бы с помощью химии, требуется лишь время и терпение.
— У меня нет времени на депрессию, Фриц, и еще меньше терпения, чтобы говорить с тобой о депрессии.
— Позволь по-дружески спросить, что ты делаешь целый день, ты же совсем не выходишь из дома. Я понимаю, у тебя траур, но нельзя же так.
— Спасибо, Фриц.
— Но ты, надеюсь, знаешь, что не должен чувствовать себя одиноким. Одно твое слово — и…
— Да, Фриц, душевно я здоров. Ты это слово хотел услышать?
— Можно нам снова заглянуть к тебе?
— Заглядывайте, я впущу, если вы ненадолго и не ждете угощения, главное, чтобы визит не затянулся. Но сделайте одолжение — избавьте меня от телефонных звонков. Звонки и впрямь вгоняют меня в депрессию. Уж лучше вломиться без разрешения, чем это.
И они вламывались, а когда он не открывал, оставляли у дверей бутылку вина, букет роз или дрожжевой пирог, собственноручно испеченный Моникой. Но по телефону больше не звонили, и ему не нужно было вставать, когда звонки доносились из кухни и одновременно сверху, из спальни. Звонить мог кто угодно, только не друг.
— Почему бы тебе его не отключить?
— Ты не разучился задавать хорошие вопросы, Фриц. Я хочу его игнорировать. То, что я не подхожу к телефону, — одно из моих достижений. Пусть себе трезвонит. Я оставляю ему эту возможность.
Но не в 23 часа 17 минут.
Даже нарушать правила нужно вовремя. Зуттер приподнялся, чтобы ответить на этот звонок — именно на этот! — и высказать звонившему все, что он о нем думает. На мгновение ему подумалось, что кто-то нуждается в его помощи. Но кто в этот поздний час станет обращаться к нему за помощью?
И он остался на месте. Ему хотелось узнать, как далеко зайдет это бесстыдство. Звонок повторился уже в десятый раз. Ну хватит! Он импульсивно поднялся, горячее бешенство залило его, ударило в онемевшие ноги. Они понесли его на кухню. Но едва он протянул руку к трубке, как аппарат замолчал.
И то дело.
В ярости он поплелся назад, ежесекундно ожидая, что звонок раздастся снова. Но нет, не раздался.
Дыша тяжелее обычного, он хотел снова приняться за чтение, но не мог вспомнить, на чем остановился. То, что он начал читать, показалось ему уже читанным. Но точно такое же чувство было у него и тогда, когда он читал свежий текст.
Групповой домашний портрет был бы неполным без кошки, спавшей, свернувшись калачиком, на том самом месте, где сидела Руфь, когда он читал ей сказки. В этой позе кошка была черной, вплоть до белой полоски, тянувшейся вдоль бедра задней лапы. Белая шерстка кошки была пушистее, он узнал об этом, когда расчесывал ее щеткой, она легче приглаживалась и чем-то напоминала сохранившуюся с детства одежду, изношенную, но с каллиграфически выписанным рисунком. Не будь этой белой полосы, кошка на черной коже дивана совсем бы исчезла. Белую половину своей похожей на маску мордочки она прикрывала черной передней лапкой, три остальные лапы были в белых сапожках.