Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 25



Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.

- Что с тобой? - спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.

- Что с тобой, Юрий? - спросил он, - у тебя такой вид...

Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.

- А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.

Он полез в автомобиль.

- Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?

- Нет, позавчера.

Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:

- Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.

Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.

Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.

- Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.

Город кувыркался мимо.

- Куда, Лексе... Кстин-ныч... - донеслось от повернувшегося лица шоффера.

- Прямо гони на шоссе, к больнице.

Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.

- Куда? Куда? Стой! - закричал Северов.

Он вышел из себя. У него перехватило горло.

- На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. - он опять кричал. - Там был обыск и все отобрали!

От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.

- Сейчас вылетим к чорту.

Липнувший к губам ветер рвал слова назад.

- С сестрой разговаривал, - обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.

- Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, - я ругаю только себя, - вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: "какой у меня красивый голос"!

- К чему ты это все?

В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.

Калабухов кричал:

- А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.

Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.

- Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! - умолял Северов.

Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.

- Здесь, - сказал он, - ждать меня.



Он был безжалостен.

Но Северов не сходил с машины.

- Я поеду доставать.

- Куда ты? Оставь. Ты - сумасшедший.

- Трогайте, товарищ.

Шоффер смотрел вопросительно.

Калабухов махнул рукой.

- Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.

В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели - приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, - Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.

Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.

Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.

Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.

- Не могу!

- Не могу!

- Не могу!

Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.

- Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.

Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.

И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:

- Товарищ.

- Товарищ доктор, - поправился он. - Вы бережете одну больную.

Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.

- Вы бережете одну больную, - поправившись повторил Калабухов, - так знайте, - его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. - Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, - закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.

Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.

- Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.

- Хорошо, - согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. - Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), - или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.

В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.

С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:

- Переташшили.

В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.

Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.

Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.