Страница 4 из 30
А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве — и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова — твои, все парни — твои, все взгляды-помыслы — твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть — тоже твои!
Да, Рашка?
Впору молиться св. Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли?
— Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы…
Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле.
Не получилось.
Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:
…февраль.
Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом.
Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину.
И так — всегда.
— Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? — вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой.
— Дык телега-то купцова, — вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. — Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы…
И вышел вон.
III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ
Сидит в засаде за двором, в потаенных местах убивает невинного; глаза его подсматривают за бедным…
…Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился сугробами-шатунами к самым мутным оконцам — и лишь у крыльца (да какое там крыльцо — пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла.
Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей!
Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы — остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин, и идет — чего зря пялиться? И даже куда идет — всем известно… наглядимся ужо…
Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло.
— Будьте здоровы, хозяева! Вот, к вам определили.
Взгляды. Со всех сторон, из углов, с полатей, с печи… Дети. Мал-мала меньше. Сколько ж их тут?! Сразу и не сосчитаешь. Ладно, успеется.
За длинным, чуть ли не во всю горницу, столом из темных досок — двое. Нестарая, но уже сильно битая жизнью баба кутается в драный шерстяной плат, смотрит выжидательно. Что, мол, еще скажешь, варнак? Интерес. Слабый, даже для нее самой удивительный.
Рядом — мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:
— Ну, и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?
— Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.
— А кличут как?
— Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.
— Чаво?
Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела.
Бабы, они живучей.
— Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц.
— Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?
— Да нет, просто имя такое. От рождения, — ты пожимаешь плечами.
В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…
— Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.
— Зови, — тебе действительно все равно.
— Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…
— Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина!
Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось, и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома!
— Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!
— Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:
— Чай есть? А то не напасемся…
— Есть, — непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали.
Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше.
Никогда.
— Ну вот, дура-баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…
— Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!
— Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…
«Это точно», — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.
Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы. Да, отвык ты от хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…
Забудь, морэ![4]
Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать…
Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть.
— Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!
— Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!
— Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил боженька…
Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок. Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.
— И кудыть это Акулька запропастилась?
— А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит!
Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.
Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе…
Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Акулька — та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, — получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь — и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным птичьим глазом.
Морэ
Родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (ром.).