Страница 59 из 71
— Глебовна, родная соседушка, — запел голосом казанской сироты Тяпочкин, переступив порог. — Одолжи, ради истинного, на поллитровочку — кум навернулся, если поверишь.
— Твой кум уж пропил ум, — не оборачиваясь от стола, усмехнулась Глебовна и, засветив лампу, приладила стекло. — Ну какие у меня деньги, окаянный ты народец.
— Дающая рука не скудеет, сказано в писании, Глебовна.
— А берущую рубить надо, слыхивал?
Алексей мялся у дверей, скрутив жгутом рукавицы, и с болью ломал в груди готовый вырваться крик — Хлебовна! Но вот Тяпочкин подтолкнул его к свету, и только тут, повернувшись к гостям, Глебовна близко увидела Алексея. Она какое-то мгновение остановившимися глазами смотрела на него, потом, будто от сильного толчка в грудь, покачнулась и отступила, сзади схватившись обеими руками за кромку стола.
— Хлебовна, милая, — едва не плача, промолвил Алексей и начал целовать ее в пряди волос, в лицо, руки.
— Алешка. Алешенька. Касатик. Касатик.
Алексей посадил ее на табурет у стола, но она тут же встала, четкими, словно давно продуманными движениями, достала с полки лежавший там самовар, ковшом из кадки начерпала в него воды и, вдруг опустившись перед ним на колени, громко зарыдала…
Утром к Глебовне прибежала Клава Дорогина. Встретились они во дворе: Глебовна снимала с шеста какие-то вымерзшие тряпицы. Наброшенная на голову шаль сползла у нее на затылок, — чувствовалось, что хозяйка наспех выскочила из избы.
— Вчера привезли муку на ферму, ждать-пождать — нету моей Глебовны. Заболела ты, что ли, Глебовна?
Глебовна заулыбалась, замахала руками на Клавку.
— Гость у меня, Клашенька. Проходи вот, увидишь. — И распахнула дверь.
На столе благодушно шипел самовар, а возле него сидели Алексей и дедко Знобишин, позванный Глебовной еще вчера утром — навесить сорванную ветром дверь у амбарушки. Сегодня, когда с топором на руке пришел Знобишин, Глебовна весело объявила ему, что дверь уже на месте.
— Сама ты, что ли, ее прибивала? — изумился дед.
— Сама. Сама. А кто ж еще? Заходи-ко в избу-то.
Вместо работы Знобишина раздели и усадили за стол. Он выпил с Алексеем, по-молодому крякнул, весь облился румянцем, а в глазах у него замережилось от вина, самовара и хозяйского привета.
— Живем как? Как живем. Так вот и живем, — медленно, с расстановкой говорил дедко Знобишин, навертывая на вилку жирный блин. — Жить теперича можно. Как ни робь, все трудодень начислят. Раз я человек — значит, нет закону морить меня голодом. С самого новогодья амбар караулил, на прошлой неделе открыли — амбар пустой. Зерна там было мешков тридцать — скормили еще до святок. А так ничего, жизнь справная. Справная жизнь.
Алексей хотел поговорить со Знобишиным о чем-нибудь близком к дядловским землям, но пришла Клава. Она поздоровалась, присела на поданный Глебовной стул, улыбчиво переглянулась с Алексеем:
— К тетушке на блины?
— Всю жизнь мечтал. А ты все хорошеешь?
— Мне больше и делать нечего. Надолго?
— Совсем, думаю.
— Клашенька, заявился-то он как, — не терпелось Глебовне рассказать свое. — Кто его ждал? А накануне сон я видела… Да ну его к лешему, этот сон. Клашенька, подвигайся к столу. Садись, прошу милости. Уважь меня.
Глебовна так сердечно и ласково просила, что у Клавы руки сами потянулись к пуговицам пальто. Только она присела к столу, дедко Знобишин засобирался домой. Немного пьяненький, он, посмеиваясь сам над собой, пошел к вешалке, издали протягивая руки к своему полушубку.
— Старуха скажет: набузгался. Набузгался и есть. У добрых людей, надоть быть, выпил.
Глебовна вышла проводить Знобишина, и Алексей с Клавой остались одни. Им было приятно, что они только двое, и в то же время обоим было немного неловко, потому что не знали, как надо вести себя друг перед другом, о чем говорить. Клаве, как и раньше, было с ним весело, хотелось уколоть его каким-нибудь вопросом.
— Что ж ты один-то? А жена твоя где?
— А вот сидит рядышком. Не похожа, что ли?
— Таких у тебя небось огород городи.
— Все прибедняешься, а сама из нашего брата веревки вьешь.
— Навьешь из вас. Попыталась было…
— Глебовна писала, что Сергей здесь теперь. Не поженились?
— А я, Алешенька, частенько вспоминаю тебя. Ты прямо и ненашенский стал. Важный, солидный. А то все как мальчишка был… Хоть бы письмецо, что ли, черкнул. Тошно-то как, Алешенька. Только и видишь: работа, работа, работа. Да когда она, проклятая, кончится! Я еще вчера узнала, что ты приехал, — едва утерпела, чтоб не прибежать сразу. Как, все-таки ухажер ведь был мой. И что я мелю — ты не слушай, ладно?
Хотя и шутя говорила Клава, что частенько вспоминает его, Алексея, однако в шутке ее Алексей уловил и грусть, и искреннее признание и, когда стал говорить о себе, благодарный, рассказал то, что бережно хранил только для себя:
— Я тянулся за тобой, Клавушка. Может, и жизнь моя вся б по-иному обернулась. Портрет твой, помню, из газеты вырезал… А у тебя свое. Бывало, на меня глядишь, а меня-то и не видишь. Обидно. Ну, начнешь убеждать себя, а все кажется, заедают твою жизнь.
— У тебя же своя любовь была.
— Любовь — нелюбовь. Вначале так думал: ну, приласкалась бабенка, от тоски — знаешь же, что у ней получилось. Пугнуть бы ее надо, а я как-то разжалобился, уступил ей раз, другой, а уж потом по торной тропинке… Жил я с ней, а всерьез о ней никогда и думать не думал. А чего ж думать? Накатится тоска — идешь. Она всегда жадная, доступная, лопочет что-то под ухо. И потом, когда разъехались, нечасто вспоминал. Что было, то было, да лебедой затянуло. Все считал, не мое счастье. А вот последнее время сам не знаю, что случилось: нейдет она из головы. Все слова ее вспомнил, думал даже то, что она хотела мне сказать. Понимаешь вот, умела она заглянуть в душу, успокоить, и слова у ней всегда находились будто совсем простые, а в память врезались как. И вот чувствую, в каком-то долгу я перед ней. Это, Клавушка, как воздух, я думаю. Дышишь им в полную волю и забываешь о нем, а остался без него — и каюк тебе.
— Имеем, не дорожим, а потерявши, плачем.
— Все это присказка, а сказка впереди. Я что сейчас должен делать, если знаю, что ей плохо?
— Погоди-ка, Алешенька, ведь у ней муж. Уж как они там живут — это их дело.
— Клавушка, милая моя, пойми вот. — Алексей встал из-за стола, прошелся по комнате, в пимах, в мягком теплом свитере, большой, тяжелый.
«Заматерел, — ласково подумала Клава и неожиданно заключила: — Считаться теперь станут с ним».
— Клавушка, — продолжал он, прислонившись к тесовой переборке и спрятав руки за спину, — я, наверно, не смогу тебе объяснить… Ты пойми такое дело…
— Ну что ты ходишь вокруг да около? — прервала его Клава и, насмешливо пристукивая по столу ребром ладони, отчеканила: — Ты хочешь, чтоб к тебе вернулось прошлое. Так?
— Я б женился на ней.
— Хоть ты теперь и совсем большой, однако и больших бьют, ежели они чужих жен облюбовывают. Ты поживи дома, осмотрись — может, какую свободную выглядишь.
— Толковал я тебе, толковал, и ничего-то ты, Клавушка, не поняла. — Алексей вернулся за стол, выпил, долил Клавин стаканчик и уговорил ее выпить. Клава отпила половину мелкими, обжигающими горло глоточками и, чувствуя, что лицо ее разгорается, закрылась смуглыми руками. На пальцы ей с височков пали легкие завитки волос. Но Клава тут же пригладила их ладошками, обежала пальцами всю прическу и запечалилась вдруг:
— Все говорят, что я гордая, а я от своего порога ни одних сватов не завернула. И вообще взяла бы я свою жизнь да перекроила всю. Пусть бы мне говорят — вдоль, а я б резала поперек. Ты вот говоришь о ней, о хвоей Женьке, а я сижу и завидую. Радуюсь, что зуб-то твой не достает до нее… Ты мне скажи, Алешенька, отчего это вы, мужики, все такие робкие да трусливые? Ведь ежели ты ее любишь, так укради ее, увези. На днях в газете вычитала: где-то в селе Азигулово татарские парни воруют невест. И невесты молчат: плохую же не украдут. Значит, гордиться можно, если украли… А что же я сижу-то с тобой, Алешенька? Ведь у меня там сто голов ревмя, поди, ревут. Провались они все. И работа вся пропади пропадом. Хоть бы украл меня кто-нибудь. Пусть старый, некрасивый, а я бы его все едино любить стала — за решительность.