Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 8



Сароян является американским родоначальником спонтанной пьесы. «Годы вашей жизни» была не выстроена, а выплеснута на стены питейного заведения в порту Сан-Франциско. Когда Сароян говорит «в годы вашей жизни — живите», начинаешь осознавать, что тогда, тридцать лет назад, впервые был брошен клич «поступай по-своему».

Персонажи пьесы в глазах сегодняшнего зрителя представляются коммуной изгоев, а Сароян предстает в качестве первого ярко выраженного хиппи. Когда полицейские врываются в бар и в кровь избивают негра-джазиста, эта сцена производит эффект дубинки, которого совершенно не было в 1939 году, когда подобные инциденты казались изолированными от знакомого зрителю социального контекста [14] . В те дни Сароян слыл «безумцем» театра. Сегодня же нам представляется, что он обладал здравой интуицией провидца» [15] .Русскоязычному читателю, знакомому с классикой Сарояна («Меня зовут Арам», «Приключения Весли Джексона», «Человеческая комедия», пьесами «Сердце мое в горах», «Годы вашей жизни», «Эй, кто-нибудь!» и несколькими десятками рассказов), еще предстоит открыть для себя множество его произведений, которые не переводились по идеологическим, цензурным и прочим соображениям. Множество рассказов оказались запертыми в уже несуществующих журналах и никогда не переиздавались, и среди них есть настоящие шедевры. А сколько еще произведений Сарояна не были напечатаны при его жизни и дожидаются своего часа в архивах! Все же неспроста Сароян говорил, что каждое поколение будет открывать его заново.

Арам Оганян 2012

Отважный юноша на летящей трапеции

Во сне

Бодрствование в горизонтали на вселенских просторах, смех и радость, сатира, конец всему — Риму и даже Вавилону, скрежет зубовный, воспоминания, вулкана жар, парижские улицы, иерихонские равнины, скольжение абстрактной рептилии, акварели в галерее, море и пучеглазая рыба, симфония, столик в углу на Эйфелевой башне, джаз в опере, будильник и чечетка рока, общение с древом, река Нил, раскаты Достоевского и затмение солнца.

Наша земля, лик отжившего, невесомая форма, стенания на снегу, белая музыка, увеличенный цветок — вдвое больше вселенной, черные тучи, пристальный взгляд пантеры из клетки, бессмертный космос, мистер Элиот печет хлеб, закатав рукава, Флобер и Мопассан, ритмы раннего утра без слов, Финляндия, отточенная математика, склизкая, как зеленый лук на зубах, Иерусалим, тропа парадоксов.

Глубинная песнь человека, коварный шепоток смутно знакомого невидимки, ураган на кукурузном поле, игра в шахматы, свержение королевы, короля, Карл Франц, черный «Титаник», слезы Чаплина, Сталин, Гитлер, сонмы евреев, завтра понедельник, танцам на улицах конец!О, стремительный миг жизни, он пролетел, вот уже видна земля!

Наяву



Он (живущий на свете) оделся и побрился, осклабясь на себя в зеркале. Весьма непрезентабельно, сказал он; где мой галстук? (У него и был-то всего один.) Кофе и свинцовое небо, туман с Тихого океана, гудение трамвая, люди, спешащие в город, время снова пошло́, день, проза и поэзия. Он сбежал по лестнице на улицу и зашагал; внезапно ему в голову пришла мысль: только во сне мы сознаем, что живем. Только в этой живой смерти мы встречаемся с собой и с дальними краями, с Богом и святыми, с именами наших отцов, со смыслом мгновений минувшего; именно во сне века сжимаются в миг, гигантское съеживается до крохотного осязаемого атома вечности.

Его день начался тревожно, его каблуки издавали определенный стук, он пробегал глазами по поверхностным истинам улиц и зданий, тривиальным истинам бытия. В голове сама собой зазвучала песня: «Отважный малый на трапеции летит по воздуху легко», а потом он рассмеялся изо всех сил. Утро выдалось действительно прекрасное: серое, холодное и безрадостное, утро, требующее внутренней твердости; ах, Эдгар Гест, сказал он, как мне не хватает твоей музыки.

В канаве он увидел монету — один пенни, 1923 года выпуска. Положив на ладонь, он принялся пристально ее разглядывать, вспоминая тот год и Линкольна, профиль которого отчеканен на монете. На что годен один пенни? Куплю себе авто, подумал он, разоденусь, как франт, буду наведываться к гостиничным шлюшкам, пить и кутить, потом остепенюсь. Или брошу монетку в автомат и взвешусь.

Хорошо быть бедняком, а коммунисты… но до чего ужасно голодать. Какой же у них разыгрывается аппетит! До чего же они прожорливы! Пустые желудки. Он вспомнил, как изголодался. Каждая трапеза состояла из хлеба, кофе и сигарет, а теперь хлеба не стало. Кофе без хлеба, положа руку на сердце, никак не сойдет за ужин, даже травы в парке не оказалось, чтобы сварить, как шпинат.

Если уж начистоту, то вообще-то он оголодал до полусмерти, а ему еще столько книг нужно прочитать до своей кончины. Он вспомнил молодого итальянца в бруклинском госпитале, щуплого болезненного клерка по имени Моллика, который в отчаянии твердил: «Вот бы хоть раз увидеть Калифорнию перед смертью». С грустью подумалось — я должен хотя бы еще раз перечитать «Гамлета», а может, «Гекельберри Финна».

Вот когда наступило окончательное пробуждение — при мысли о смерти. Бодрствование есть состояние, которое сродни непрерывному шоку. Молодой парень может запросто сгинуть; он еле держался на ногах от голода. Вода и проза, конечно, хорошо, они занимают много неорганического пространства, но в пищу не годятся. Если бы нашлась какая-нибудь работа за деньги, какая-нибудь банальная работенка во славу коммерции. Если бы ему дали сидеть за письменным столом днями напролет, складывать торговые числа, вычитать, умножать и делить, тогда бы, пожалуй, он не умер. А накупил бы себе всевозможной снеди, доселе невиданных деликатесов из Норвегии, Италии и Франции; говядины, баранины, рыбы, сыру, винограду, инжиру, груш, яблок, дынь, которым он будет поклоняться, когда утолит свой голод. Он положил бы кисточку красного винограда на блюдо рядом с двумя черными смоквами, с большой золотистой грушей и с зеленым яблоком. Он бы часами вкушал аромат разрезанной дыни. Он купил бы большие караваи черного французского хлеба, разные овощи, мясо — жизнь.

С холма он увидел величественный город на востоке, высоченные башни, густо населенные людьми, подобными ему. И вдруг он оказался за бортом этой жизни. Он почти уверил себя в том, что его уже никогда не пустят обратно. Он был почти наверняка уверен, что ошибся планетой, а может, эпохой. И вот ему, молодому человеку двадцати двух лет от роду, суждено навсегда быть выброшенным из этой жизни. Эта мысль не вызвала печали. Он сказал себе: скоро мне придется написать «Прошение о разрешении на жизнь». Он свыкся с мыслью о смерти без жалости к себе или человеку вообще, будучи уверенным, что сможет поспать хотя бы одну ночь. Арендная плата за день вперед была внесена. Оставалось еще одно завтра, после которого он мог бы отправляться вслед за другими бездомными. Можно было бы даже вступить в Армию спасения — петь Богу и Иисусу (который недолюбливает мою душу), спастись, есть, спать. Но он знал, что туда не пойдет. Его жизнь принадлежала только ему. Он не хотел нарушать этого условия. Любой другой выбор был бы предпочтительней.

По воздуху на летящей трапеции — гудело в голове. Как занятно, как потрясающе смешно. На трапеции — к Богу или к ничему, на летящей трапеции в вечность. Он молился с одной целью — о даровании ему сил совершить свой благородный полет.

«У меня есть один цент, — сказал он. — Американская монета. Вечером я начищу ее до солнечного блеска и буду изучать, что на ней написано».

Он шагал по городу среди живых. Можно было пойти в пару мест. Он увидел свое отражение в витринах магазинов и был огорчен своим видом: он выглядел вовсе не таким сильным, каким представлял себя. Каждая часть его тела дышала немощью — шея, плечи, руки, туловище, колени. Так не годится, сказал он и, сделав над собой усилие, собрал воедино все свои разболтанные члены и стал натужно и неестественно осанистым и цельным.