Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 120



На нее обрушились:

— Тряпку!.. Слышите, как она отвечает?..

— Ты нам тряпками рот не затыкай! Лучше расскажи, что ты наговариваешь на всех своему Бугрову!

Неторопливой, упругой походкой, высоко вскинув голову, Кира прошла к своей парте. Перед нею невольно расступались, давая дорогу. Кира достала портфель и невозмутимо принялась выкладывать из него нужные учебники и тетради.

— Нет, вы полюбуйтесь! Вы только полюбуйтесь!— потрясенно выкрикнула Горошкина.— Она даже разговаривать с нами не желает!

Кира выпрямилась, неприступная, презрительная, холодная. Только чуткие крылья ноздрей трепетно вздрагивали на ее лице:

— Вы не разговариваете, вы орете... Что вам от нас надо?

Враждебное молчание нарушил звенящий голос Лили Картавиной:

— Мы не потерпим, чтобы среди нас были предатели! Выбирайте: или Бугров с Турбининым или мы!..

Отстукивая каждое слово корешком учебника по крышке парты, точно расставляя ударения, Кира сказала:

— Мы будем дружить с кем хотим. И говорить, о чем хотим. И поступать во всем, как решим сами. Понятно?

Она села и раскрыла учебник. Рядом, низко склонив голову, стараясь ни на кого не глядеть, часто-часто дышала Майя.

6

Раньше Майя никогда не думала о себе. То есть она думала о своем классе, о своей школе, о своих подругах, а следовательно — и о себе самой, потому что привыкла быть вместе, со всеми и не отделять себя от всех. Но после того, что случилось, она с удивлением поняла: существует не просто десятый «А», существует она, Майя Широкова, и десятый «А» и Майя Широкова — вовсе не одно и то же. После бури, которую подняла Жерехова, наступило томительное, неопределенное выжидающее затишье. Никто не бросал больше им упреков прямо в лицо, но Майя постоянно чувствовала, что за ними настороженно и зорко наблюдают.

И к ней уже не забегали домой, как прежде, а если и заглядывали, то спрашивали еще с порога: «Они здесь?» — и спешили уйти.

Как-то после уроков она возвращалась домой с Наташей Казаковой, которая по иерархии дружбы занимала в ее сердце место вслед за Кирой. В школе Наташу называли коротко: «Казак». У нее был большой мальчишеский рот, грубоватые, резкие движения.

С осени до лета она носила кубанку, сапожки и кожанку с плеча старшего брата, носила без всякого стеснения, а даже с вызовом, и не променяла бы ее на самое модное пальто. В девятом классе она увлеклась авиацией и написала в Министерство военно-воздушного флота сердитое письмо, потому что, как оказалось, девушек в летные училища не принимали. Теперь она твердо решила стать капитаном и водить караваны судов по Северному морскому пути. Пока же вместе с Майей они заседали в комитете комсомола и, начиная с апреля, колесили по всем окрестным шоссе попеременке на Майином велосипеде, готовясь к городским соревнованиям. В общем, Наташа была прямой и независимой девушкой, именно поэтому Майе хотелось с ней поговорить, но именно поэтому она не сразу осмелилась задать ей вопрос, который волновал и мучил ее все время:

— Скажи... Ты тоже считаешь меня... предательницей?

— Ну какая же ты предательница? Вот глупости! — как-то слишком поспешно сказала Наташа.— Что ты, и вправду обязана отчитываться, с кем дружишь?

Ее серые, немного навыкате глаза смотрели прямо вперед, избегая встречи с Майей.

Дружба! Какой только смысл не вкладывают в это слово... Майя попыталась объяснить, что тут совсем особенная дружба, но губы Наташи были плотно сжаты.

— Да ведь у нас же совсем не так, как ты думаешь! — наклоняясь к ней, старалась Майя перекричать ветер, который забивал рот снегом и глушил звуки.— Мы собираемся, обсуждаем... Иногда до самой ночи спорим!

Наташа нахлобучила на самые брови кубанку, недоверчиво улыбнулась:

— Что же вы обсуждаете?

— Многое! Ну вот, например, что такое мещанство...



Мещанство?..

— Конечно! Это же страшно важно знать!

Но то ли ветер помешал, то ли рассказывала она сбивчиво, Наташа нетерпеливо перебила ее:

— А ну тебя! Ты лучше Горького почитай — раньше так называли всяких лавочников, хозяйчиков, с ними еще в революцию покончили, когда отменили частную собственность. Заумничались вы — никаких мещан теперь нет, есть обыкновенные люди!

Наташа забросила за спину полевую сумку, в которой носила учебники, и прервала Майины объяснения:

— Копаетесь вы в разной чепухе! Давай лучше на каток сбегаем вечерком!..

— Какой же каток? — удивилась Майя,— В такую метель...

Они уже несколько минут стояли на углу, ветер крутил и рвал подолы, было странно даже подумать, что он стихнет к вечеру. Но Майя, заглянув Казаковой в лицо,— насмешливое, отчужденное,— вдруг догадалась, что она потому и спросила о катке, что знала: Майя все равно откажется, откажется, не открывая главной причины, сошлется на пургу, или еще что-нибудь, а это даст и ей, Наташе, право не быть откровенной. И хотя Майя сказала правду — какой же каток в такую погоду! — но ей сделалось так неловко, словно ее уличили во лжи.

— У нас будут сегодня ребята,— сказала она и предложила, почти попросила:—Приходи к нам, увидишь, как это интересно...

Наташа уклончиво бросила:

— Может быть, как-нибудь...— и умчалась.

Майя грустно посмотрела ей вслед, но Наташи уже не было, ее скрыла мутно-серая вихрящаяся пелена.

Майя свернула в узкий извилистый переулок, наполненный странной тишиной. Только вверху, над крышами домов, свистело и выло, упруго раскачивались тоненькие прутики антенн.

Майя не любила безлюдных улиц и раньше пробегала этот переулочек одним духом, но сейчас ей хотелось, чтобы он тянулся и тянулся, такой задумчивый, запорошенный снегом, пустынный — среди города, отданного во власть слепому ветру.

Как же случилось? Ведь они столько лет прожили душа в душу, и вот — всего три недели — и они уже так далеки друг от друга! Три недели... Майе казалось, она, сама того не заметив, переступила какой-то грозный рубеж, и все распалось на «до» и «после».

«До» было ясным, простым и светлым, как этот нетронутый снег, который мягко оседал под ее ногами. Школа, комсомольская работа, книги («Только на одну ночь, утром передай Горошкиной!»), мама... Когда она не дежурит в госпитале, так сладко нырнуть под одеяло и прижаться к ее большому теплому телу и рассказать ей все-все, про все удачи и неудачи, а потом лежать рядышком, тихо-тихо, и вместе думать, вспоминать о нем, об отце, и чувствовать, что когда они так вот лежат ночью, вдвоем, и только бледно-желтые лучи автомобильных фар медленно проплывают по стене и пропадают, коснувшись потолка,— чувствовать, что он тоже с ними, где-то тут, совсем близко — хороший, милый, добрый,— давний, не в армейской пилотке, а в кепочке козырьком на затылок — только что вылез из-под своей полуторатонки и, смеясь, вытирает ветошкой пахнущие бензином руки...

Да, все было ясно, светло и просто в этом мире -и радость, и даже боль — она тоже была простой и светлой...

И вдруг явились они — презрительные, уничтожающие, горящие холодным, негреющим огнем. В его стремительных всполохах ей чудились вокруг новые, незнакомые, колеблющиеся очертания — и снова, после краткого прозрения, все погружалось в ночь...

Так случалось и прежде—когда Кира объясняла ей, что такое псевдосфера Лобачевского или пространство и время Эйнштейна — все перемешалось, сместилось, выворотилось наизнанку, белый луч раздробился на пестрый спектр, статуи распались, обнажив ржавый, уродливый остов.

Она пыталась защищаться — ей отвечали:

— У мещан появился еще один адвокат!

— Но ведь все... Все думают иначе!..

— Все? Кто эти «все»? Картавина? Михеев? Леонид Митрофанович?.. Или Карл Маркс, Уитмен, Маяковский?..

Они размахивали могучими, блестящими палицами цитат — под их сокрушающими ударами ее возражения лопались, как грецкие орехи. Она боялась — особенно Игоря Турбинина с его иронией, безжалостной и острой, как скальпель. Клима она почему-то страшилась меньше, не говоря уж о Мишке, но Игорь... Одно сознание того, что все замечают, как она робеет перед ним, окончательно сбивало ее, и она говорила чепуху, явную чепуху, только бы скрыть свою растерянность, и терялась еще больше.