Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 57

— Да, понятно,— повторил Федоров, как эхо.— Спасибо.— И положил трубку первым.

Это чувство зародилось у него самого — еще в зале суда... Он только не сформулировал его — даже для себя, не то чтобы кому-то высказывать. Тем более, что, защищая Виктора, он как бы и сам защищался. Но не только поэтому. Признание — да, но раскаяние?.. До него было тут далеко. Раскаянием пока и не пахло...

— Здесь каратэ интересовались — как да что, и не чесались ли у нас руки, чтобы применить его не только в спортзале... Да, чесались! Потому что каратэ — борьба честная, без вранья, не то что в жизни!.. Вот здесь мой отец. Он не хуже, может — лучше других. И совесть у него во всем чиста. Я на его белейшей, незапятнанной совести первая клякса!..— Федоров заставил себя поднять глаза на Виктора, веки его, казалось, весили тысячу тону. По Виктор не смотрел на отца — его лихорадочный взгляд мотался по залу.— Он все пороки обличает. По телевизору. Или в газете. В Солнечном, например, люди отравленным воздухом дышат, а у него совесть спокойна — он статейку про это написал, обличил. А надо будет — еще напишет... Только что от этого изменится? Все как было, так и останется! Зато совесть — как горный снег!..

Его было не унять, как ни пытался председательствующий. Но, видно, и сам Курдаков не сразу пришел в себя, и в эти три-четыре минуты общей растерянности Виктор успел выпалить все, что ему хотелось. Наконец судья восстановил порядок.

— А если к делу ближе?— сказал он.— Расскажите подробней, как вы убили Стрепетова. И не забывайте, здесь не вы судите, а вас судят!

— Еще не известно, кто — кого!..— выкрикнул Виктор.

...И после этого толковать, будто какие-то «глубинные процессы» в нем происходят, в его душе?.. Будто он — «не тот, каким был третьего марта»?..

6

— Он совершенный дурак, твой Конкин!..— В кабинет порвалась Татьяна, и было в эту минуту в ее багровом от гнева лице что-то такое, что напоминало лицо Виктора, когда он в запале и неистовстве выкрикнул «кто — кого!»— Ты прости, но я по параллельному телефону слышала, о чем он болтал!.. Нашел, когда и кому звонить!..— Она не села — упала, рухнула в кресло. — Боже, и такой человек школой руководил, детей воспитывал!..

— Ну, это ты зря,— поморщился Федоров.— Может, он и не Макаренко, не Сухомлинский, но...

— Что — «но»?.. Что — «но»?..—Татьяна в сердцах ударила по ручке кресла.— Ведь все. что прокурор говорила — правда!.. Девочки в школе не должны носить украшений, золотых сережек! В школе — не сметь, а за ее дверями — пожалуйста! Мальчики... Пускай водку пьют, в карты играют — лишь бы не в классе! «Честь школы», «честь коллектива»... Игру себе выдумал — и до сих пор и нее играет! Хотя давно пора бы уже понять, до чего доигрался!..

— Как будто ты знаешь, какой существует выход,— сумрачно проговорил Федоров,— Какой выход, какая должна быть современная школа... Сама-то из школы ушла, в библиотекари подалась, там потише. Да и я, — прибавил он, помолчав,— я ведь тоже как-никак пединститут кончал. А теперь — «Конкин, Конкин...» Чего уж валить на Конкина...

За окном смеркалось, но духота, стоявшая в городе весь день, не проходила. И воздух с улицы, вливаясь в раскрытое окно, приносил с собой не прохладу, а жар. Они сидели, не включая света. Федоров чувствовал, как намокает потом рубашка, липнет к шее, плечам. Сердце щемило, будто на нем лежала тяжеловесная каменная плита.

— Не знаю,— сказала Татьяна.— Может, ты и прав.— Она тихо вздохнула.— Это мы... Это я, дура, его растила — для чего, для какой жизни?.. Только не для этой...— Она сидела опершись на руку щекой, лицом к окну,— Чем я лучше Конкина?.. Сама жила в каком-то искусственном, придуманном мире, так меня воспитали — музыка, стихи, кружевные воротнички... Мама учила меня танцевать, здороваться, делать книксен. «Девушка,— так она говорила,— должна быть похожа на белую хризантему, и пахнуть от нее должно хризантемами...» Но мне повезло, я столкнулась с настоящей жизнью, когда ты был со мной. И я устояла — не сделалась циничной, не отчаялась... Все из-за тебя. Но уроки-то, уроки должна была я извлечь?.. Ничего подобного... Я учила его добру, справедливости, честности, то есть тому, чему и меня учили. И он... Бедный мальчик, он растерялся. Он сравнивал книги, сравнивал принципы, которые нам дороги, и — жизнь... И чем больше сравнивал, тем больше терялся. Понимаешь?.. Мне самой многое сделалось ясно слишком поздно. Когда между нами уже был ров. Я искала мостика, сама пыталась его перебросить. Но у него уже не было желания перебираться на нашу сторону. Все здесь казалось ему фальшью, позерством...



Она говорила и обращаясь к Федорову, и не замечая его. И так же, как у Конкина, он чувствовал в ее словах какую-то частицу, толику истины, но не всю, не всю...

— И знаешь, иногда мне кажется, что я начинаю понимать... Понимать, почему... Почему он это сделал.— Она с трудом, как бы на ощупь, искала слова.— В какой-то момент... Нет, это не момент был, а время, и долгое, наверное, время... Когда он чувствовал себя беспомощным, слабым — среди своих же сверстников... И ему захотелось утвердить себя, доказать другим... Не знаю, что доказать, что таким способом доказывают, но знаю, что именно так — доказать, утвердиться... И кому-то—и, главное, себе доказать. И тут — чем жестче, бессмысленней, дерзостней, тем лучше! Понимаешь?.. А заодно — доказать, что у него нет, не осталось ничего общего с нормами, правилами, которые мы ему внушали, и которые сделались ему ненавистны, противны. То есть—потребовалось перешагнуть через них, переступить...

Сумерки ползли по комнате, кучились по углам. В них тонули уставленные книгами стеллажи. Лишь окно, по-прежнему дышавшее горячей духотой, выделялось бледным, четко очерченным пятном.

Татьяне и самой, наверное, сделалось страшно от собственных слов. Она передернула плечами, Федоров тоже почувствовал, как зябкие мурашки пробежали у него ниже затылка, между лопатками.

— Ты все хорошо разобрала,— сказал он.— По полочкам разложила... Только ты ответь... Ведь в конце концов ничего в этом нового нет, об этом еще Гончаров писал в «Обыкновенной истории», то есть о том, что неизбежно приходит пора, когда юношеский романтизм изживает себя, мальчик мужает... Это так же необходимо, как то, чтобы девушка перед тем, как сделаться матерью, превратилась в женщину... Но вот закавыка: почему же не все... Далеко не все при этом... убивают?

Когда он сообразил, какая жестокость заключалась в его вопросе, было поздно... Он выбрался из-за стола и подошел к Татьяне. Она плакала, уткнувшись в подлокотник, вся сотрясаясь от бурных, неудержимо хлынувших рыданий. Он гладил, гладил ее по шелковистым волосам, которые так любил... Что мог он еще сделать?.. Или сказать?..

Он сам вскипятил чай, поставил на стол масленку, плетеную тарелочку с хлебом. Но когда привел Татьяну на кухню, зазвонил телефон — второй аппарат был здесь, на холодильнике. И снова он поднял трубку не сразу, как бы чего-то опасаясь... Хотя чего было ему опасаться — теперь-то?

— Алексей Макарович?..— услышал он мужской, вибрирующий от радости голос.— Алексей Макарович, поздравляю! И себя, и вас, и всех — поздравляю с победой!..

Голос был — так показалось Федорову — с другой планеты.

— Кто это?..

— Курганский, из Солнечного!— Интонация была по-прежнему веселой и слегка укоризненной.

Теперь он вспомнил: маленький, почти квадратный крепыш в белом врачебном халате, развевающемся на бегу. Волосы, когда-то густые, темные, были уже сивыми, на большой круглой голове — обширная плешь, но в карих глазах, в порывистых жестах и не соответствующей возрасту резвости заключалось что-то мальчишеское, и мальчишеской была не знающая границ фантазия — особенно когда он говорил о своем бароцентре, о том, что будь у них средства, они бы — ну, не Москву, не Киев, но уж Чимкент с его знаменитым бароцентром перегнали бы непременно... Было в Курганском нечто, помимо роста и коренастости, сближавшее его с Конкиным,— то, чем Федоров чуть снисходительно любовался и чему в душе завидовал...