Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 159



Главной моей радостью в то время было рождение нашей дочки Маринки... Нелегко досталась она жене, долго пролежавшей в больнице «на сохранении», потом из-за мастита потерявшей много крови, под вопросом находилась ее жизнь... И однако Маринка родилась. Мне хотелось, чтобы радость мою разделили другие люди. Я написал в газетной статейке, посвященной Октябрьским праздникам, шел 1960 год:

«У этого человечка щечки, словно прозрачный, розовый фарфор, глаза поспорят синевой даже с карагандинским небом. Человечку всего шесть месяцев, и его зовут Маринка. В ее коротенькой жизни Октябрь — первый настоящий праздник. Маринке нравится красный цвет. Выглядывая из коляски, она тянет головку на еще не окрепшей шейке туда, к кумачовым полотнищам, что плещутся на ветру. К людям — и так много сегодня на улицах! К мальчонке, который подбежал к ней протягивает половину яблока, пахнущего морозом и летом!

Маринка рада всему — снегу, людям, яблоку. Она улыбается. Она еще ничего не знает о том большом и тревожном мире, который начинается за ее кроваткой, за ее домом...

Ты трудно рождалась, Маринка. Не час и не два, хмуря брови врач держал руку на пульсе твоей матери, и в его лице то угасала, то разгоралась надежда. А мать... Это была самая страшная и самая священная боль на земле, боль, дающая новую жизнь.

Я прочитал много чудесных книг, слышал много мудрых слов, но может быть, именно в тот день впервые так ясно и отчетливо понял, как трудно рождается счастье...»

(«Социалистическая Караганда», 6. X. 1960 г.)

Глава восьмая

КТО, ЕСЛИ НЕ ТЫ?..

1. 

После долгих размышлений — армия, Кукисвумчорр, судьбы людей, окружавших меня в Караганде — я выбрал десятилетней давности нашу школьную историю. Надежды на то, что если все-таки мне удастся с нею сладить, роман /а это должен быть роман/ опубликуют, у меня не было никакой. Но получалось, что не я нашел эту тему — она нашла меня...

В одной комнатке жили Мария Марковна и Петр Маркович, родители Анки, в другой размещались мы трое. Чтобы не будить Маринку и Анку, я вставал потихоньку в 5 утра, пробирался на кухню, варил на керогазе вермишель, съедал ее и так же тихонько закрывал за собой входную дверь. Поблизости от нас находилась детская библиотека, рядом — отделение Союза писателей. Я открывал дверь, садился за свой стол, ставил перед собой литровый термос, залитый крепким чаем, и клал на стол пачку бумаги — разрезанных надвое листиков, с бумагой бывало туго, приходилось экономить. С 6 до 10, когда отделение начинало функционировать, я бывал «свободен, свободен, абсолютно свободен», как значилось (или примерно так) на могиле Лютера Кинга...

Все это повторялось изо дня в день, четыре года.

И все это время у меня имелся единственный критик — моя жена. Критик яростный, бескомпромиссный. «Я не хочу, чтобы тебя критиковали в какой-либо редакции, — говорила она. — Лучше сделаю это я сама...»

Роман получился огромный — около 800 страниц на машинке. Почерк у меня был отвратительный, я сам едва его разбирал, поэтому вечерами я приходил в опустевшую редакцию молодежной газеты, где раньше работал, и диктовал машинистке текст. Она брала по-божески: 15 копеек за страницу, но для нас с женой сумма эта была ох какая серьезная...



Наконец роман был закончен и — мало того — отпечатан.

Он казался мне почти живым существом. Он лежал в затянуто тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не два года, а всего-то несколько дней... Жалко было выпускать его из дома, распихивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли его обидеть, наорать, за хлопнуть перед ним дверь...

Тем не менее — что мне оставалось?.. — я послал один экземпляр Москву, в редакцию журнала «Знамя», другой — в Алма-Ату, в журнал «Простор». И стал ждать ответ.

2. 

Первой пришла рецензия из журнала «Знамя», подписанная членом редколлегии Дмитрием Ереминым:

«Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту, становящуюся ходячей в некоторых кругах наше художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба Партии и передовых сил нашего общества с космополитическим «поветрием» в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборотот начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной «охотой за ведьмами», продиктованной интересами культа личности, что она явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это, по мнению автора, потому, что в нашем обществе господствовали мещанско-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности весь пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, «борца по натуре, поэта по душе».

Повторяю, охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу.

.... Честные, преданные идее «третьей Революции» герои становятся все более одинокими. Их травят, их судят, их топчут сильные своей сплоченностью ничтожества. Окружающее их общество является сверху донизу обществом «ползающих на карачках» и тех, кто заставляет ползать других, сам закрепившись в органах власти. Возлюбленная Клима, Кира, не выдержавшая испытания в неравной борьбе и поэтому отвергнутая Климом, говорит: «Вокруг не волшебники, не злые духи, а просто... свиньи, просто свиньии больше ничего! Мы боролись за идеиа им наплевать на всякие идеи, они будут служить любой, которая их накормит! Вот и все, Клим, ты не можешь себя обманывать и не видеть этого!» И Клим «знал, что она права. Той тусклой, сволочной правотой фактов, которых не отвергнешь словами».

...Мне хотелось обратить внимание редакции журнала на самое главное из того, что составляет пафос, идейно-творческое направление этого произведения и что я не могу считать полезным и справедливым в разговоре о нашем недавнем прошлом, с которым настоящее связано крепкими узами идейно-политического родства.

Роман по меньшей мере требует серьезной перетрактовки главных идейных посылок и мотивов. Без этого он, по моему глубокому убеждению, нанесет лишь вред и автору, и журналу.

10 октября 1962 г.»

Той осенью я отправился в Москву и в редакции «Знамени» встретился с Ереминым. Он приехал с дачи — специально, чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я дожидался его, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся, пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.

— Забавный, забавный роман вы написали, что говорить... — весело щурясь, произнес он. — Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! — И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше — о международной реакции, происках поджигателей новой войны....

Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески-румяные щеки — и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Я подумал о Премирове, о Педро, о Чижевском... Об Аскинадзе, о Зуеве-Ордынце... Я спросил у румяненького колобка, прикатившего в редакцию со своей подмосковной дачи, — знает ли он, что такое — Караганда?.. По мере того, как я рассказывал ему о Караганде, мне все менее важным представлялось то, ради чего я приехал — судьба романа... Мне хотелось одного: поколебать, смутить этого уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце... Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.