Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 159



Но однажды, и совершенно неожиданно для меня... Мы были в Сокольниках, спускались в метро на эскалаторе, она стояла ступенькой ниже, в зеленой шерстяной кофточке с короткими рукавами, ладонь ее лежала на скользящей вниз черной резиновой ленте перил, она смотрела не на меня, а вперед, прямо перед собой, я видел сверху рыже-золотистые волосы... И тут, не оборачиваясь, она сказала, что вскоре выходит замуж.

Что-то ударило, пробило насквозь мое замершее, переставшее колотиться сердце. Я вдруг ощутил себя выброшенным на мороз. Я был одинок и затерян в темной, без единой звезды вселенной...

— Но мы будем встречаться? — пробормотал я.

— Не знаю... Ведь я буду не одна...

Она приехала ко мне в Караганду — бросив Москву, потеряв московскую прописку (по тем временам ни с чем не сравнимая потеря). После армии я пытался устроиться в газете, у меня уже была опубликована в Петрозаводске, в журнале первая повесть... Но это не сыграло никакой роли — ни в Астрахани, ни в самом Петрозаводске, там у меня уже имелись товарищи по литературе, мне хотелось остаться благожелательно включившей меня в свой круг литсреде... Но из Караганды я получил сообщение от тети Веры о вакантных местах сразу в двух редакциях местных газет, и это все решило...

Караганда... Это место для многих ассоциировалось с колючей проволокой, лагерями, угольными шахтами, безрадостной, продуто ветрами степью... Для меня этот город стал главным в моей жизни. Почему? Об этом ниже...

Мы встречали Аню 2 мая 1957 года. Мы — то есть я и муж мое сестры Тамары, Юра Левидов, зять тети Веры. Было холодно, из лилово-темного неба сыпал снег. У Юры был мотоцикл с коляской, мы оставили его на площади перед вокзалом, а сами прошли на перрон, поджидая поезда, который запаздывал. Но вот на путях показался длинный пассажирский состав, мы подошли к означенному в телеграмме вагону и ждали, ждали... Пока, наконец, появилась она — в круглой соломенной шляпке, в охватывающем тоненькую фигурку костюмчике, в нитяных, сеточкой, перчатках — и с огромным эмалированным тазом в руках, в нем были упакованы вещи... С нею бы также чемодан, уж не помню, как она его несла... Только помню снег и по-весеннему одетую тоненькую фигурку, нитяные перчатки и таз, противоречивший всему ее легкомысленно московскому облику...

В нашей молодой дружеской компании ее называли не иначе к Анкой — может быть, за серьезно-решительный нрав, может быть — за

сходство в именах с чапаевской Анкой-пулеметчицей... Так или иначе, она была Анкой, для всех нас — и для меня тоже...

Прозрение

Я был сталинистом. Отъявленным. Хотя после всего, что здесь написано, это может показаться странным, даже невероятным... Но это было, было...

Помню, как на севере, в Мурманской области, там, где жило множество ссыльных, множество уже отбывших свой лагерный срок, я настоял у себя в школе, чтобы в годовщину смерти Сталина в зале вывесили его портрет, обтянутый красно-черными траурными лентами, и весь день, сменяя каждые тридцать минут друг друга, чередовались часовые с приставленными к ноге винтовками — лучшие ученики 9 — 10-х классов. И это несмотря на то, что директрисса нашей школы, будучи ребенком, оказалась высланной вместе со всей семьей из родного села в конце двадцатых, когда шло «раскулачивание» по всей стране... Она сама однажды рассказала мне об этом, и о том еще, что приехала как-то в свое село и медленно, с достоинством, прошлась по главной улице, у всех на виду, в отместку за давнее злорадство, за измывательство, которому подверглась ее семья...

Я был сталинистом. И тем невероятней казались мне порядки в армии, тирания младших командиров, унижения и надругательство над личностью. «Новый год, порядки новые, колючей проволкой наш лагерь обнесен...» Песенка эта была самой популярной у нас. И — «закон — тайга, медведь — хозяин»...



Полк наш считался гарнизонным, располагались мы рядом с Петрозаводском, но казалось — мы обитаем на острове, за тысячи километров от человеческого жилья... До нас очень слабо, глухо доходили с гражданки сведения о начавшейся реабилитации (дело было в 1955 году), на конвертах красовался штемпель «Проверено военной цензурой», в письмах было больше боязливых намеков на возникшие «новые веяния», чем прямой информации о происходящем, и потому все, услышанное мной в редакции журнала «На рубеже», куда я забрел, отпросившись в увольнение, было поистине подобно грому среди ясного неба...

Здесь, в редакции, в двух или трех тесноватых комнатках, находилось несколько человек — сотрудники, авторы, заскочившие сюда по делу или без всякого дела. Я едва успел поздороваться, сбросить шинель, как распахнулась дверь редакторского кабинета, на пороге появился Дмитрий Яковлевич Гусаров.

— Прошу всех пройти ко мне, — проговорил он, помедлив, помолчав и, видно, что-то про себя решив.

Не понимая, что случилось, но чувствуя, что — случилось, да, случилось-таки — я вместе со всеми прошел в кабинет главного и очутился за длинным, под зеленым сукном столом. Здесь, в этом кабинете сиживал я, когда, приняв к печатанию и похвалив мою повесть, меня уговаривали снять кое-какие резкие места, кое-что просветлить, вписать один-два новых эпизода... Повесть, а вместе с нею и журнал все равно разгромили в комсомольской газете за «искажение» и «очернение» армейской жизни... Что еще?..

Но нет, на сей раз речь шла не о моей повести — о другом, совсем другом...

— На двадцатом съезде партии, на закрытом заседании Ники Сергеевич Хрущев прочитал доклад, — произнес Гусаров, оглядывая нас покруглевшими, напряженно-тревожными глазами. — Текст доклада принесли мне под расписку, через два часа я обязан его верну а пока я хочу вас познакомить с ним, поскольку он всех касается. Всех и каждого из нас...

Надо ли говорить, что пока он читал тоненькую брошюрку, с крестьянской тщательностью произнося каждое слово, никто не обронил ни звука. И что бы не узнал, не прочел и не услышал я впоследствии Сталине, ничто не могло сравниться с впечатлением, пережитым тогда в кабинете Гусарова. Потом были подробности, детали, словно выхватываемые из темных углов и закоулков лучом фонарика. Пронзительные, ужасающие детали, но — детали, детали... А доклад... Нет, он не был «громом среди ясного неба», какое уж там «ясное небо»... Он был как вспышка многоветвистой, расколовшей черный небосвод молнии, на миг озарившей мертвым голубым светом все гигантское, от горизонта до горизонта, пространство, всю могильно оцепеневшую страну с холодным, неживым блеском озер и рек, с вереницами крестов, уходящими из конца в конец — страну, где мы родились жили...

«Динь-бом, динь-бом... Слышен звон кандальный... — крутилось у меня в голове. —Динь-бом, динь-бом... Путь сибирский дальний. Динь-бом, динь-бом... — слышно там и тут: нашего товарища на каторгу ведут....»

Ошеломленные — другого слова не подберешь — выходили мы из кабинета. Первым пришел в себя поэт Марат Тарасов, работавший в журнале. Крутанув полненькими бедрами, с наигранной беспечностью он произнес:

— Все это политика... И стихов не касается...

Его слова мне тоже запомнились...

А неделю или две спустя доклад Хрущева я слушал еще раз у себя в казарме, где собрался весь наш батальон. Я сидел среди своих минометчиков, рядом с двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, которые иной раз пускал в ход... По другую сторону от меня сидел милый, добрый, ласковый Гургуца, татарин из-под Казани, от невинной шутки впадавший в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, украинец-«западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отбывший тюремный срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала не дыша...