Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 159



Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось, она просто выписала справку на особом бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, и я ушел.

Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было, не доходя до нее, свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, там, под чинарой, уже заметили меня.

Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.

Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные — все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, — так я называл их про себя.

— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

— Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я ничего не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

— Чего вам? — сказал я.

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно глядя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.

— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?

— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..

— Дурак, — сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.

Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, даже не попытался убежать. Отец мой был офицер, и я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.



Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопливо протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.

— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.

— А какая разница, тетя Нюра? — спросил я.

— Не знаю. — Она пододвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, — подумал я.

Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к пей, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

- Ты иди, — сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди...

Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал и вспомнил — о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда, и о своем отце — как он приезжал к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, который, показалось мне тогда, он сам держал не очень уверенно, и подумал о своей матери, о том, что она была — и ее больше нет, нет... Я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в постели, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару, я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, и тихонько приговаривает:

— Поплачь, поплачь...

26.

Война продолжалась... Но даже здесь, в глубоком тылу, не было мира... Ни в душах людей, ни в том, что было вокруг...

27.

Оставив две могилы в узбекской земле, мы с бабушкой вскоре вернулись в Астрахань. Старый дом на Канаве нас обоих страшил, мы никогда к нему не подходили даже близко. Тетя Муся, по безграничной своей доброте, предложила жить у нее, и мы с облегчением согласились.

28.

И вот наступил день, которого ждали все...

Утром — было еще раным-рано — кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.

— Кто там?.. Что случилось?.. — донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.

— Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!.. — кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка. — Победа-а-а!...

Она и всегда-то была неуемно шумной, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк — и они не вошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга...