Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 159



Память подвела Хаю Соломоновну в одной детали: мобилизационные повестки отцу и ее мужу принесли днем позже... Но ее ошибка вполне простительна, когда она писала мне, ей было уже 75 лет... Что же до меня, то мне запомнился такой почти невероятный по тем временам факт. Накануне войны мы были в курзале на лекции по международному положению — и странно звучала эта лекция... На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же?.. Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря немцы подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?.» Мать сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал, что, мол, все равно, пускай только сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом...»

— Помолчи! — прикрикнула на меня мать. — На войне убивают. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...

Мне стало стыдно: ведь сам-то я еще маленький, чтобы идти на войну... Однако я снова возразил — и опять в том же роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно погладил по голове...

23-го утром его вызвали в Ялту, в управление санинспекции. Он пробыл там целый день, вернулся к вечеру, озабоченный, с противогазом через плечо. Холщевая сумка грязно-зеленого цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец — такой невоенный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...

Все ждали — и мать, и я, и бабушка с дедушкой, гостившие у нас в то лето, — что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, санинспекция переходит на положение военного времени.

Эти слова — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:

— Может быть, пока тебя не возьмут?..

Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.

Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, слушая речь Молотова, — сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные на ялтинской набережной...

Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»

Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...

А на утро, точнее — под утро, еще не рассвело — ему принесли повестку из военкомата. В то утро, третье утро войны, многие у нас во дворе получили такие же повестки... И вот пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с оббитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на маленький, ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью, — и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!» И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому, висящему на стене зеркалу. Мы отразились в нем, все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил...

«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую полной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, нее снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, что я вижу его в последний раз.

Мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином, того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...



Мать уехала с отцом в военкомат. Вместе с ними уехали Яков Давыдович и Хая Соломоновна.

3

Сообщение Советского Информбюро

В течение 24-го июня противник продолжал развивать наступление на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском и Бродском направлениях, встречая упорное сопротивление войск Красной Армии.

На Гродненско-Волковысском и Брест-Пинском направлениях идут ожесточенные бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас.

На Бродском направлении продолжаются упорные бои крупных-танковых соединений, в ходе которых противнику нанесено тяжелое поражение.

В ответ на двукратный налет немецких бомбардировщиков на Киев, Минск, Либаву и Ригу советские бомбардировщики трижды бомбардировали Данциг, Кенигсберг, Люблин, Варшаву и произвели большие разрушения военных объектов.

За 22-е, 23-е и 24-е июня советская авиация потеряла 374 самолета, подбитых главным образом на аэродромах. За тот же период советская авиация в боях в воздухе сбила 161 немецкий самолет.

(Пройдет еще много лет прежде чем станет известно, что в первый же день войны немцы уничтожили прямо на аэродромах не 374, а 1200 наших самолетов, и это не говоря о других потерях...)

Отец приезжал к нам еще раз или два. К тому времени все в Ливадии переменилось. Редкие отдыхающие бесприютно бродили по пустынному парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной походил на мертвый, выброшенный на берег корабль. Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в ее кабинете. Иногда она будила меня среди ночи, мы выходили из погруженного в тревожный сон здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты. Говорили, это немцы летят бомбить Севастополь.

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая широким ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом, Под подбородком, в петличках, малиновыми огоньками вспыхивали капитанские шпалы. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо привычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей на пляже — мягким, смугловатым, золотистым. И ел он тоже весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.