Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 68

— Почему же вы ушли из школы?

— Я не мог,— сказал он грустно.— Я очень мучился — и не мог. Дети... Вы ведь знаете, они какие? Они не хотели меня слушать...

Пожалуй, я мог бы и не спрашивать. Я мог бы просто представить себе эту маленькую, напряженно озирающуюся фигурку с журналом в руке — перед бунтующим, неудержимым шквалом насмешек, сарказма, бессмысленного и жестокого озорства крепких, ловких, недоступных длительной жалости ребят... И его голосок, заглушенный, неслышный в общем шуме, его растерянность. Может быть, жалобы директору, доносы — единственное оружие слабого... Унизительные разбирательства... Взаимная, все обостряющаяся месть... Пока, наконец, он не понял, что не родился педагогом. А скорее — пока ему, стараясь щадить самолюбие, прямо не объявили об этом.

Теперь он вел в каком-то Доме культуры выразительное чтение, вел кружок, ставил какие-то пьески. Его черный костюм, который он носил с такой аккуратностью, ботинки, пальто, галстучек в белую крапинку, туго повязанный на шее,— все это было потерто, зачищено до блеска, и портфель, в котором носил он книги по декламации, томики классиков с закладочками, репертуарные сборнички,— портфель тоже был старым, кожа на нем потрескалась и облупилась.

Кажется, у него была семья — жена, дети,— наверное, была, и к нам он ходил потому, что хоть и жалкие гроши, но что-то он получал за свои информашки,— и все-таки, мне кажется, не ради информашек только ходил он, не ради них просиживал на диване и час, и два, и три, не ради них заговаривал с каждым,— не мог ведь он не чувствовать того легкого презрения, которое сквозило в нашем обращении с ним, и все-таки он ходил, и однажды я подумал, что, наверное, чувствовал себя вот так и я, когда, студентом, забредал в столовую без копейки в кармане, чтобы, делая вид, что читаю газету, как бы в увлечении, забывшись, как бы между прочим, съесть пару кусков хлеба, кем-то оставленных на тарелке.

Но мы были молоды. Мы сами штопали свои свитера захватывающих дух расцветок, мы занимали у машинисток на обед и снимали угол или комнату на двоих у куркулей, присчитывающих за ночное освещение. И если мы все-таки терпели Политанского, то причиной этому были никак не его поношенные штаны.

Мы были молоды, злы и лишены всякой сентиментальности. Но мы жалели его — той брезгливой, виноватой жалостью, которая возникает у здоровых людей к уроду или калеке.

Иногда мне вдруг хотелось наорать на него. Взять и трахнуть кулаком по его сутулой, съежившейся спине. Вывести его из себя. Чтобы он выпрямился, развернул плечи, оскорбился, наконец, чтобы в его глазках на мгновение хоть вспыхнули гордость и ярость.

— Слушайте,— сказал я ему однажды,— чего вы боитесь?

Узенький лобик его пересекли тонкие частые морщинки, он испуганно — снизу вверх — посмотрел на меня.

— Боюсь? — пробормотал он удивленно.— Я ничего... Ничего не боюсь...

— Боитесь! — сказал я.— Вы умеете сердиться? Негодовать? Ну вот взять и стукнуть по столу так, чтобы с него соскочила чернильница?

— Вы чудак...— Он зажмурился и рассмеялся меленьким, рассыпающимся своим смешком.— Ну на кого же мне, как вы говорите, злиться?..

Я пожалел, что затеял этот разговор.

Однако Политанский вскоре сам вернулся к нему.

Кончался рабочий день, я уходил из редакции.

— Можно мне проводить вас немного? — спросил он, когда мы спускались с крыльца.

Тянулась глухая, зябкая осень, сплошным туманом висел дождь, мы скакали с кирпича на кирпич по расплывшейся улице с остовами возводимых домов. Когда мы выбрались на улочку посуше, с тротуаром, Политанский сказал:

— Знаете, я ведь не забыл о ваших словах. Я долго думал... Действительно, вы правы, я, наверное, очень робкий...



На этот раз я молчал. Я боялся вспугнуть его каким-нибудь неловким словом. И он молчал тоже. Грязь со смаком чавкала у нас под ногами, ее жирные брызги шлепались на портфель, который Политанский тащил, едва не волоча по земле.

— Знаете,— сказал он наконец, — вы очень молоды... И вы, и ваши товарищи. Да. Вы родились... Вы живете в другое время. Вы...— Он остановился и настороженно осмотрелся. На улице никого не было, только вдали, сквозь туман дождя, скользили чьи-то зыбкие силуэты, пропадая за углом.

И вот я чувствую на щеках его дыхание, но говорит он так тихо, что я едва разбираю слова, и у меня все плывет, плавится перед глазами, только зрачки Политанского, огромные, черные зрачки летят на меня.

— Вам этого не понять... Но ведь это же было, было... Я ведь так хорошо помню... Когда снова приходит ночь, и я стою у окна и жду. И так вторую ночь, и третью, и пятую. Я уже могу спать только днем, ночью я лежу, не смыкая глаз, или стою у окна. Я даже сидеть не могу, я стою и жду, и мне хочется, чтобы скорее это случилось, потому что я уже не могу ждать... Чтобы только скорее... Вы понимаете? Рядом со мной жил врач... Этажом выше — секретарь райкома... И вот их... Вы понимаете? И мне уже хочется самому пойти туда и сказать: ведь я ни в чем не виноват, зачем же вы меня так мучите, зачем заставляете столько ждать?..

Мелкие капли бегут по его лицу, серому, как дорога. В глазах зияет тоскливая пустота.

— И вас...

— Нет,— говорит Политанский,— меня не тронули.

Он кажется еще меньше, чем всегда,— Политанский,— маленький, съежившийся, дрожащий от внутреннего холода человек. Я смотрю на него, но почему-то представляю себе другое: представляю себе того секретаря райкома, почему-то в такой кожанке, как у Миши Курганова,— врача, мне кажется, почему-то курил он трубку, как наш редактор, и был так же мягок, деликатен и русоволос... Я представляю себе их и еще кого-то, и внезапное озлобление охватывает меня:

— Но вас-то... Но вы-то!..— почти кричу я, и Политанский хватает меня за лацкан пальто, и озирается по сторонам, и шепчет задушевным шепотом:

— Ради бога... Я прошу вас... Тише, ради бога, тише!

Быстро и незаметно на город падают вязкие сумерки, мерцающие огни загораются в окнах, сырость заползает в рукава, сочится за воротник, а мы все ходим по узенькой улочке, до угла и обратно, до угла и обратно.

— Да,— говорит Политанский,— да, конечно, вы правы, я сам это знаю. Столько несправедливого есть на свете. Столько... Я ведь знаю, я ведь вижу. Наш директор, например... Он тащит к себе из Дома культуры мебель, ковры, а нам нужны декорации, и у нас их нет...— И с неожиданным смешением горечи, жалобы и удивления произносит: — Меня ведь так много обижали...

Какой он маленький, наш Политанский... Маленький, невзрачный, беззащитный... Да, его обижали много, часто, замечая и не замечая,— случайные встречные в автобусах, затирая жесткими спинами; ученики в бушующем классе; коллеги-учителя, посмеиваясь над ним; мы сами... Даже теперь, когда идет он рядом со мной и мне хочется обнять его, отогреть, защитить, как брата,— даже теперь я обижаю его жалостью, хотя он и не замечает этого, хотя он сам этого просит... И снова и снова я взрываю себя, свою мокрую, жалкую жалость, и снова я говорю:

— О дьявольщина! Кому нужны информации, которые вы нам носите? Кому? Напишите о чем-то стоящем, ну хотя бы о своем кружке, например, о том, что у вас нет декораций, а директор — хапуга и скотина!

— Но чего я добьюсь? — говорит он грустно.— Меня уволят, и все останется по-прежнему... Чего я добьюсь?

— О дьявольщина! — рычу я опять.— О дьявольщина. Политанский! Вы говорите — несправедливость... Но ведь самая-то главная несправедливость — это что хапуга и мерзавец смело ходит по этой вот улице, а вы трясетесь и говорите мне: «Тише!» Даже если вы ничего не добьетесь, как вы говорите, вы добьетесь самое меньшее — того, что скажете мерзавцу, что он мерзавец, и почувствуете себя человеком! Разве это так мало для вас — почувствовать себя человеком?

— Нет,— говорит он и ежится,— нет, это не мало... Ах, это совсем не мало...

— Так в чем же дело? — говорю я.— Так в чем же дело? Ну, хотите, для первого раза напишите о чем-нибудь другом, а об этом напишу я сам и докажу вам, что такое — наша газета! Наша газета! — говорю я. — Наша газета! — И на миг я вижу, как мы сидим у редактора в кабинете, на летучке,— на обычной, еженедельной летучке, которая всякий раз затягивается на добрых три часа,— как мы дымим сигаретами, как мы вскакиваем,