Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 126



В ту осень сорок первого Боря и его старший брат Лева, которому тогда было десять лет, вместе с матерью, Хаей Соломоновной, эвакуируясь из Крыма, попали под страшную бомбежку и уцелели только чудом, но когда впоследствии Лева, блестящий математик, вынужден был бросить университет по причине все нарастающих головных болей и нервных отклонений, врачи указывали на эту бомбежку... Вместо завидного будущего, которое ему пророчили, он стал почтальоном. Что же до Бориса, то он закончил мореходку и плавал на газовозе, до встречи с ним я и не подозревал, что существуют такие суда. Он показал мне фотографию своего красавца с высоченной, в трехэтажный дом, надстройкой на корме, где размещались каюты для экипажа, и коснулся пальцем окна своей — с кабинетом, спальней, кухней, душевой — верх комфорта, как и весь газовоз... Его строили в Германии... Слушая Бориса, я не придал значения его словам: «немцы строили», «немецкая работа»... Но теперь, когда Хая Соломоновна упомянула о Джанкое, мне подумалось, что газовоз этот, о котором так обстоятельно и любовно рассказывал Борис, был построен теми самыми немцами или детьми тех немцев, которые разбомбили их эшелон или по дороге в Джанкой перехватили Любарских... Но мысль эта, родившись, тут же оборвалась...

... «Пусик» и «Мусик» называли они друг друга, и был у них голубой пуделек, они купали его в тазу с подсиненной водой и водили гулять по людной ялтинской набережной, там бежал он между парусиновых штанин, между мужских туфель, форсисто начищенных зубным порошком, между женских «лодочек» на стройных, загорелых ногах, бежал, поматывая курчавой мордочкой и задевая хвостом короткие в последний предвоенный сезон, легкомысленно раздуваемые морским ветром юбки...

Взяли они его с собой в Джанкой? Вполне возможно, ведь у них не было детей, а разве в подобных обстоятельствах не взяли бы они с собой ребенка?..

Впрочем, не знаю, не знаю... Выходит, многого я не знал о них. Например, того, что Юлий Александрович по рождению был наполовину француз — наполовину поляк... Да и какое это имело значение?.. Оказалось — имело...

И едва припомнила об этом Хая Соломоновна, как сразу же приторноватая галантность Юлия Александровича сделалась понятной и даже необходимой, поскольку француз, да еще и поляк... А значит — и Версаль, и Елисейские поля, и шляхетские корни... Вот он и целовал дамам ручки, шершавые от стирки, от чистки кастрюль, и дамы расцветали, чувствуя себя в тот миг соперницами не то мадам Помпадур, не то пани Валевской...

— Кто не есть еврей?..

Или:

— Вер изт нихт юде?..

Так это было сказано — поблизости от Джанкоя, куда их всех согнали, чтобы расстрелять. Это же произошло бы, останься Любарские в Ялте, — с той лишь разницей, что тогда бы их привели на пустырь за винными складами Массандры; и там, на пустыре, прежде чем ударить из автоматов и заранее пристреленных пулеметов, тоже был задан тот же вопрос:

— Вер изт нихт юде?..

И не было человека — это известно в точности! — который, как было приказано, вышагнул бы из рядов, где стояли мужчины, женщины, дети... Не было никого!

Но тех, других, я не знал, не мог их представить, зато видел отчетливо перед собой удлиненное, тонкое лицо Юлия Александровича, его светлые, прямые, легкие волосы, блиставшие на солнце ледышки пенсне и загорелые, чуть женственные руки инженера, пальцы, привыкшие к рейсфедеру и карандашу, а сейчас сжимавшие вещмешок, или просто мешок с подшитыми лямками, чтобы удобней было нести за спиной... И рядом — смуглолицую Любовь Михайловну, с толстыми, оплетавшими голову черными косами, с широкими библейскими бедрами и крепкими ногами, крепкими икрами в черных волосках... Что было в эти мгновения в душе у каждого из них?..

Один его шаг — неширокий, шаг в полшага — вот и все, что отделяло для него жизнь от смерти. Всего только — шаг... И взгляд в сторону, чтоб никогда, никогда уже не встретиться с ее горячими, цвета пьяной вишни глазами... Я почему-то уверен, что во взгляде, которым она бы проводила его, не было бы ни презрения, ни укора. В каждой жене, женщине, которая любит, живет мать, и для нее — радость и счастье — спасти своего ребенка, милого, сына... А другого ребенка у нее не было — был он, ее сын, любовник и муж...

— Там их и расстреляли, поблизости от Джанкоя, — сказала Хая Соломоновна. — Всех.

Ветер за окном разгонял сырые клокастые тучи, в просветах проглядывало солнце. Однако воспоминания о Крыме уже не радовали, не согревали нас.

Мы вышли из корпуса, Хая Соломоновна спустилась вместе с нами по скрипучей, винтом изогнутой лестнице и пошла проводить нас до электрички: от пансионата, в котором она жила, до станции было рукой подать.



РОЗЫГРЫШ

1

День был, как день, утро, как утро, когда в нашей редакции появился Федя Ковальчук, — на столах еще дремали, как черные, свернувшиеся клубком коты, погруженные в ночной сон редакционные телефоны, пластмассовые пепельницы, обычно всклень набитые окурками, поблескивали выскобленными донышками, а постоянные наши авторы еще не врывались в журнал, чтобы сообщить свежие московские новости или передать из рук в руки только что раздобытые листочки самиздата, — журнал наш был для нас островком (если угодно — кочкой!) свободы, неведомым образом уцелевшим после короткой «оттепели», и если над ним еще не сомкнулась густая болотная жижа, то вот-вот, чувствовали мы, она должна его поглотить...

И вот, словно петли ее только-только смазали маслом, тихо-тихо, без малейшего скрипа, отворилась дверь и в комнату, где я сидел, вошел Ковальчук...

2

Он вошел... Но прежде, чем войти, он застыл на несколько секунд в раме дверного проема, в торжественной позе, как на парадных полотнах Веласкеса или Гойи, — небольшого росточка, коренастый, гладко причесанный, волосок к волоску, в черном костюме, несмотря на уже нависавшую над городом жару, с тростью, на которую он опирался с небрежной легкостью и даже изяществом. При этом он улыбался, карие глаза его сияли, как бы говоря: «Ну, вот и я!.. Вы меня ждали — вот я и приехал!..»

Наконец он переступил порог... Он шел ко мне, широко раскинув руки с повисшей на локте тростью. Я поднялся ему навстречу. Мы обнялись. Мы хлопали друг друга по спине, терлись щекой о щеку, запах «Шипра» окутывал меня плотным облаком, словно я находился в мужской парикмахерской. Мы сели на украшавший нашу комнату старый клеенчатый диван эпохи сталинских пятилеток и ГУЛАГа, и Ковальчук достал из кармана портсигар с папиросами, которые он собственноручно начинял медовым «Золотым руном». Затянувшись, мы сидели, улыбаясь друг другу, как закадычные друзья, которым не нужны слова, но сердце у меня поёкивало, я ждал, что Ковальчук сейчас спросит о своем романе, который лежал у меня в шкафу, и мне отчетливо мерещилось некое подобие гильотины и голова Ковальчука, отсеченная гильотинным ножом и падающая в корзину...

Но Ковальчук не заикался о романе, возможно, заметив что-то в моем лице... Он только время от времени касался моего колена кончиками сложенных щепотью пальцев и приговаривал:

— Веришь-нет, до того я соскучился за всеми за вами... Дай, думаю, съезжу, понаведаюсь...

Но наступил момент, когда улыбка соскользнула с его губ. Он опасливо повел глазами в сторону стоявшего на моем столе телефона.

— Дело есть... — не отрывая взгляда от телефона, произнес он. — Давай выйдем...

В скверике рядом с редакцией мы отыскали скамеечку поуютней, в полукружье пышно разросшихся кустов сирени и бульдонейжей.

— Такое дело... — сказал Ковальчук, закуривая новую папиросу. — Такое, брат, дело... — Он и мне протянул портсигар, но меня уже слегка мутило от приторно-медового аромата, я отказался. — Звонят мне вчера... Сам понимаешь — откуда... — Он устремил многозначительный взгляд туда, где за купами каштанов, через площадь, высилось ампирно-величавое здание ЦК. — Звонят и говорят: «Приезжай, есть разговор...» «Какой разговор, о чем?..» — «Имеется мнение — направить в журнал тебя главным редактором...»