Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 126



Как-то ей пришло в голову позвонить Самсонову. Она долго не решалась, но когда решилась, в трубке послышался резкий и, как ей показалось, злорадный голос: «В нашей системе он больше не работает». Вот, значит, как... «Семь бед — один ответ», — вспомнилось ей. Какие беды он имел в виду?.. Она этого не знала, но подумала, что кому-кому, а Ларисе Павловне было известно, что Самсонова больше нет...

В долгих блужданиях по городу Дора Матвеевна не раз перебирала подробности того, что произошло в лаборатории.

Для нее не было сомнения, что доведись ей пережить все заново, она поступила бы точно так же. Но как-то особенно горько делалось Доре Матвеевне оттого, что Ирочка за все это время ни разу ей не позвонила... Горько и зябко. Тем более, что, знала она, Ирочка продолжала работать в той же лаборатории.

Зима стояла суровая, снег падал редко, по тронутым ледком тротуарам опасно было ходить, многие, поскользнувшись, ломали руки, расшибали головы. Иной раз, стоя перед «Мосгорсправкой», она не в силах бывала накарябать и двух строк — пальцы не гнулись и сама она, казалось, вот-вот превратится в сосульку. На остановках Дора Матвеевна подолгу дожидалась троллейбуса или автобуса, и когда они приходили, с промороженными, заиндевелыми окнами, в них все равно нельзя было согреться, напротив, какая-то мертвенная стылость пронизывала воздух, стекала со стекол, с железных бортов, с никелированных поручней.

Надежда все чаще покидала ее. Город, в котором прожила она почти всю свою жизнь, с каждым днем становился все более колючим, враждебным, чужим. А что, если Берта права?.. — думалось ей. Она все чаще начинала чувствовать себя эмигранткой в собственной стране. Правда, временами ей вспоминалась бескрайняя, жаркая казахская степь, высокое небо, налитое густой синевой, мираж, играющий где-то вблизи горизонта, неказистые домики геологоразведочной экспедиции, где ей всегда бывали рады... Но все это находилось за тысячи километров от Москвы...

Да и до лета было еще ох как далеко. Так далеко, что порой казалось — оно никогда не наступит, зима не кончится, автобус, которого она поджидает, никогда не придет... Но он приходил, и она взбиралась в него по скользким, слишком высоким для нее ступеням, и выскабливала в мохнатом инее ногтем прозрачный кругляшок, чтобы не пропустить нужную остановку...

«ПУСИК» И «МУСИК»

Рассказ-быль

«...ибо крепка, как смерть, любовь»

Песнь песней

Стоял холодный, дождливый август, длинные белые гребешки бежали по пасмурной, чернильного цвета Балтике. Сидя в сырой комнатке захудалого пансионата, где жила Хая Соломоновна, мы говорили о Крыме. Он был для нас меньше всего географическим понятием. Для Хаи Соломоновны он означал давнюю, сломанную войной жизнь, для меня и Бориса — детство: светлые полянки под высокими, раскидистыми кедрами, аллеи с пунцовыми огнями роз, слепящее, как бы растворенное в воздухе сияние Черного моря... Теперь Хая Соломоновна превратилась в старушку восьмидесяти лет, маленькую, ссохшуюся, но на удивление подвижную, с темными, энергично поблескивающими глазами. Борис, младший ее сын, был крупен телом, грузен, животаст, он служил на танкере-газовозе старшим механиком, и «Канарские острова», «Сингапур» или «Рио-де-Жанейро» звучали в его устах как названия станций подмосковной электрички. С ним приехал его внук Максим, красивый, избалованный мальчик восьми лет — столько было нам с Борисом, когда — в сорок первом — мы расстались... На столике, в сиротской пластмассовой тарелочке, высилась горка припасенных ею для нас румяных булочек — из ближнего кафетерия, и тут же, в такой же пластмассовой вазочке, стояли прекрасные, нежные, цвета бледной зари, розы на горделивых длинных ножках, купленные нами по пути сюда, на базарчике в Булдури, они испускали тонкий аромат, на точеных лепестках брызги дождя казались каплями свежей росы... Но разве могли они сравниться с розами, которые благоухали когда-то в Ливадии?.. Разговаривая о Крыме, мы согревались в этой сумрачной комнате с устойчивым запахом плесени и койками, строго заправленными серыми солдатскими одеялами. Воспоминания наши были грустными, но от них не легко было оторваться.

Надо сказать, в общем и целом память меня не подвела и когда вслед за очередным «а помнишь...» Хая Соломоновна затронула наших ялтинских приятелей Любарских, в ее передаче сохранился почти весь прочерченный мною контур.

— А помнишь, — сказала Хая Соломоновна и лицо ее посветлело, — помнишь, как Юлий Александрович целовал дамам ручку? Хотя в то время, перед войной, никто этого не делал... И я постоянно упрекала Якова Давыдовича. «Ты видишь, Яков, — говорила я ему, — а ты на это не способен!..»



И мы смеялись — и Хая Соломоновна, и Борис, и я, и моя жена. Людей, о которых мы говорили, она знала по моим рассказам, и этого было достаточно, чтобы они и для нее означали отнюдь не пустые имена.

Да, конечно, я хорошо его помнил — сухощавого, стройного Юлия Александровича, с ровным загаром на узком лице, в пенсне, в голубой футболке с белым шнурочком на груди, предупредительного, галантного, с белыми, ровными, один к одному, зубами, особенно заметными, когда он улыбался. Помню, как за столом он в шутку неизменно ухаживал за моей матерью, правда, манеры его в нашем обиходе казались несколько приторными... Помнил я и его жену, Любовь Михайловну, «жгучую брюнетку», как тогда говорили, со смуглыми, цвета спелого персика, щеками, с влажно блестевшими темно-вишневыми глазами... Она бывала весела, шумна и грубовата — рядом с ним.

— А помнишь, как они называли друг друга?.. Нет?.. (Я не помнил). «Пусик» и «Мусик»! Вот как — она его «Пусик», а он ее «Мусик»!..

И пока Хая Соломоновна смеялась дробным рассыпающимся смешочком, я досадовал на свою память: такая деталь, и я о ней забыл! «Пусик» и «Мусик»!

— А собачку их, пуделя, помнишь?.. Детей у них не было, зато пуделя своего они обожали! Маленький, беленький был такой пуделек, они его стригли, купали в тазу, а воду подсинивали чуть-чуть. И пудель у них был голубым!

Ах, память, память! Чего она стоит, если я мог упустить такое! «Пусик» и «Мусик» — на ялтинской набережной со сказочным голубым пудельком!..

За окнами то моросило, то прояснялось, капризные тучи набегали с моря, чтобы тут же рассеяться, растаять, пропустив лучи неяркого северного солнца к благодарной за хотя бы скупую ласку земле.

Мне было известно, что случилось потом, я имею в виду многих наших друзей и знакомых, в том числе и Любарских: они оставались в Ялте, надеясь, что немцев остановят на Перекопе, и в последний момент погрузились на уходящую в сторону Кавказа баржу. Немцы разбомбили ее в открытом море.

Я видел перед собой с абсолютной отчетливостью белый ялтинский мол с маячной башенкой на конце, видел резкую, как всегда, линию горизонта — и баржу, медленно кренящую смоляной борт... Откуда, с чьих слов так ясно представлялось мне это? Так, словно на моих глазах все это происходило, словно мои уши слышали последние крики обреченных, мечущихся по расколотой взрывами палубе...

Я спросил у Хаи Соломоновны, так ли все это было.

— Нет, нет, — произнесла она ломким, со старческой дребезжинкой, но звучным, решительным голосом, — баржа?.. Что ты, никакой баржи не было! Вернее, баржа была, но Любарских на ней не было, тут кто-то тебя запутал!.. Что они остались, не эвакуировались, когда еще можно было, — это правда. Но потом... Потом, когда немцы уже подступали к Ялте, они надумали уходить на Джанкой... Чтобы там по железнодорожной ветке добраться до Керчи и переправиться на материк... У Юлия Александровича, если помнишь, была открытая форма туберкулеза, в армию его не взяли... И вот здесь-то, возле Джанкоя, их и схватили немцы...

В Джанкое я не бывал, разве что поездом проезжал мимо, но слово было знакомым, и от него дохнуло на меня северным Крымом, степью, горьким запахом сорок первого года... Стояла осень, значит, в это самое время там, на Перекопе, уже был убит мой отец. И еще не был убит Яков Давыдович — его убьют в Севастополе несколько месяцев спустя, он служил на флоте...