Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 126

Ко мне, покачиваясь, подошел Чемпион, заглянул в Тютчева, похлопал по напрягшемуся, закаменевшему плечу:

— Что, талмудист, скучаешь?.. А закурить у тебя не найдется?..

Я протянул ему пачку «Парашютиста».

— Что ты куришь такую дрянь... — пробормотал Артамонов, доставая сигарету. Глаза у него были мутными, наглыми, а желтая радужка усыпана, как у рыси, мелкими точками, я, кажется, впервые так близко заглянул ему в лицо.

Не знаю, что заставило его посторониться, когда я поднялся и направился к выходу.

20

За мной вышел и Сергей Булычов.

— Ну и бардак... — сказал он, мотая головой. — Ты куда?..

— Домой.

— И я с тобой...

Стараясь быть незамеченными, мы утянули свои пальто из комнаты и выбрались на улицу, на чистый воздух. Было морозно, в стылом небе дрожали необычайно крупные звезды. В звонкой тишине, простертой над городской окраиной, где находилось женское общежитие, перелаивались разлученные заборами собаки. «Талмудист... Талмудист...» Я старался вытряхнуть из головы это слово, презрительно брошенное Артамоновым, хотя, если вникнуть, оно не содержало в себе ничего оскорбительного. Талмудист... Ну и что?..

Мы шли и говорили о Тютчеве, Сергей видел его там, у девушек, у меня в руках. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...» По мнению Булычева, которое он излагал с хмельным азартом, бурно жестикулируя, строки эти рождены были душевным отчаянием, почти смятением...

— Ибо, — возглашал Сергей, стоя посреди пустынной улицы и воздев палец по направлению к мерцавшему в вышине Млечному Пути, — ибо Россия — такой урод или, если по-древнерусски, такой юрод, что существовать, как все прочие народы и страны, она не может... А отчего?.. А оттого, что в ее основе лежит ир-ра-цио-наль-ное начало!.. Ир-ра-циональность!.. — Он выговаривал это слово с раскатистым, рокотавшем в заледенелом воздухе рычанием и чертил его пальцем перед собой.

Я возражал, мне казалось — дело тут не в отчаянии, а в том, что «у ней особенная стать», в этой ее особенности — причина замыкающих четверостишие слов: «В Россию можно только верить...» И в ней, в этой вере, — восторг и будущее торжество!..

Так, размышляя о России и загадочных тютчевских строках, мы добрались до моста, потом до библиотеки, потом до центральной площади с зябко переминающимся посреди нее милиционером в валенках, и уже проходили мимо старинного, с островерхими башенками вдоль крыши, здания городской гостиницы, когда из ресторана, занимавшего первый этаж, высыпало человек десять, заполнив неширокий в том месте тротуар и преградив нам дорогу. Пройти сквозь пьяно ржавшую толпу нам не удалось, нас обступили, взяли в кольцо, прямо перед собой я увидел кряжистого, весело гоготавшего парня в лохматой, съехавшей на затылок ушанке.

— А ты откуда взялся, жиденыш?..

Я не успел вымолвить ни слова, как из обоих глаз моих самым буквальным образом брызнули снопы искр... Дальше была сплошная чернота. Через несколько секунд, возможно — через минуту я опомнился. Я лежал на снегу, что-то липкое заливало мое лицо, глаза, стекало на пальто.

Я попытался подняться, но у меня ничего не получилось, я потерял равновесие. Передо мной снова мелькнула лохматая ушанка и под нею — круглое, с веселым оскалом лицо. И снова из глаз моих плеснули снопы искр... Но на этот раз я тут же вскочил и вцепился в кряжистого. Толпа вокруг поредела, но я видел его веселый оскал, огнистые, ненавидящие глаза... Я чувствовал в себе такое бешенство, такую силу, что мог бы его изувечить, убить, так мне казалось. Но я не пытался даже ударить его, не знаю — почему...

Я ухватился за отвороты его распахнутого полушубка. Поблизости, спиной к нам стоял милиционер, я потащил кряжистого к нему. Вероятно, мой вид был достаточно красноречив. Милиционер медленно, как бы с трудом повернувшийся в нашу сторону, велел следовать за ним.

Отделение находилось на краю площади. Мы вошли, отворив тугую, угрюмо громыхнувшую за нами дверь. За столом, огороженном высокой стойкой, сидел дежурный офицер в капитанских погонах, в шапке с вдавленной в мех звездочкой.

— В чем дело? — спросил он, сурово глянув на меня из-под черных, сомкнувшихся на переносье бровей.

В голове у меня гудело, ноги подламывались. Я постарался кое-как объяснить, что случилось.



Капитан, с брезгливостью смотревший на мое измаранное кровью пальто, перебил меня, не дослушав:

— Ладно, идите.

— Как это так — идите?..— опешил я.

— Так. Мы тут без вас разберемся.

— Но...

— Идите!.. Кому сказано!.. — рявкнул капитан.

Я вышел, чуя лопатками посланную мне вдогон усмешку кряжистого.

Только на улице я понял, что капитан не спросил ни моего имени, ни адреса, необходимых при составлении протокола, да и о каком протоколе могла идти речь?.. И еще мне подумалось, что я не видел Сергея Булычева с той минуты, как мы подошли к гостинице и навстречу нам вывалила из ресторана толпа...

21

Через пару дней мы с Леной встретились в поезде.

Я знал, что она, как обычно, на каникулы едет домой, в Москву, но не знал — когда именно... И вдруг, протискиваясь после посадки по проходу в забитом людьми, тускло освещенном вагоне, услышал обрадованный голос, ее голос:

— Павлик!

Она сидела в уголочке, у столика, и ей удалось уговорить своих соседей подвинуться, освободить мне место. Всю дорогу до Москвы мы просидели рядом, как когда-то в библиотеке... Вскоре в вагоне убавили свет, включив голубой ночник, пассажиры, прикорнув друг к другу, дремали, покачиваясь в такт баюкающему движению поезда, пахло разопревшими телами, потом, портянками, заправленными в сапоги похрапывающим на второй полке солдатом, едущим в отпуск домой, и ко всему примешивался острый укропный аромат, идущий от бидона с какими-то соленьями, которые везла для сына старушка, укутанная во множество латанных-перелатанных одежек и похожая на тряпичный колобок.

Не спали только мы. Кажется, Лена и в самом деле была мне рада. Я никогда еще не видел ее такой осунувшейся, со скопившимися в подглазьях тенями. Вначале я думал, что это всего лишь фиолетовый, падающий от ночной лампочки свет, но глаза ее то лихорадочно вспыхивали, то гасли, то с тревожным ожиданием обращались ко мне, иногда ее пальцы обхватывали, сжимали мою руку и она твердила — вполголоса, почти шепотом, чтобы не разбудить спящих:

— Как хорошо, что ты здесь, рядом... Это не случайность, это потому, что я так хотела...

Я старался не вспоминать ни о разбухших, влажных губах, ни о горячечных красных пятнах на щеках, когда они с Артамоновым возвращались из коридора, и мне удавалось это, пока сама она не заговорила о Чемпионе. Только тогда я не без досады понял, что ей нужен был слушатель, соучастник одолевавших ее мыслей, роль такого персонажа в пьесе, зрителем которой я оказался, выпала мне... Но чем дольше я слушал, тем жальче мне ее становилось, хотя и действующие лица разворачивающегося спектакля были мне чужими, и сама она чем далее, тем более и более делалась мне чужой. Но я этого не показывал, а она... Ей требовалось перед кем-то выговориться, кому-то излиться, и тут подвернулся я...

— Ты помнишь, я сказала тебе, что я очень-очень счастливая... Это и вправду было так, но продолжалось недолго, совсем недолго... Он мне нравился, да, и он это видел, и все видели, ты же знаешь, я ничего не умею скрывать... Но потом... Павлик, верь-не-верь, но ближе тебя нет у меня человека... Но потом он стал требовать... Требовать от меня...

Она замолчала, поджала губы и невидящим взглядом уставилась прямо перед собой.

— Требовать? Чего?.. — глупо спросил я.

— А ты не понимаешь?..

Карие глаза ее смотрели на меня с незнакомой мне дерзостью, с каким-то откровенным, обнаженным цинизмом, губы, тронутые усмешкой, вот-вот, казалось, разожмутся, чтобы бросить в лицо мне слово, которое и без того сверлило мой мозг.