Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 126

Был ли он справедлив, как я внушал Алику?..

Машинистка, которая перепечатывала мою «заводскую» повесть — тогда я думал послать ее в какой-нибудь журнал — была пожилой, сухопарой, с длинной жилистой шеей и уложенными в серебряные букольки волосами. Отдавая рукопись, она сказала, грустно глядя на меня вылинявшими, когда-то голубыми глазами:

— Шестьдесят страниц — и ни одного упоминания о нем, даже имени его мне ни разу не встретилось... И вы полагаете, молодой человек, что это у вас где-нибудь примут?..

Пока я расплачивался, она смотрела на меня так, словно сомневалась, брать ли деньги за свою работу...

Я внял ее совету. Попытался внять... Я пробовал приблизиться к нему — разглядывал его портреты, большей частью слащавые, иногда — с ястребиным взором, устремленным в беспредельность... Я не писал — конструировал его образ, но в моей конструкции не хватало главного: справедливости и доброты... А какой же Бог возможен без этих атрибутов?..

19

Мы переписывались, раз или даже два в неделю я получал от Жени письма — на листочках из школьной тетрадки, с упрямым, своевольным наклоном букв не вправо, а влево, в этом чудился мне какой-то неразгаданный графологический символ... Она писала о премьерах в Большом и МХАТе, о философии Лао-цзы, которой одно время увлекалась, о где-то раздобытом фейхтвангеровском «Еврее Зюссе»... Я аккуратно отвечал ей. Когда письма запаздывали, меня это тревожило, я к ним привык и мне делалось как-то не по себе при мысли, что наша переписка может оборваться так же внезапно, как возникла... В то же время мне было не понятно, почему она так часто пишет мне большие, подробные письма?.. Ей не с кем поделиться — там, в Москве, многомиллионном городе?.. Что притягивало ее ко мне?.. Я запомнил ее одинокую, отделившуюся от толпы фигурку на перроне... И Александровский сад — горячую волну ее огнистых рыжих волос, под цвет осени, и контрастом — зеленые, яркие, весенние глаза... То дерзкие, озорные, то вдруг — на какое-то мгновение — жалобно-жалкие... Но чего в них не было, так это неизбывной, перемещающейся из века в век еврейской грусти, этой прозрачно-туманной дымки, заволакивающей взгляд... И вместе с тем, вспоминая наш разговор, думая о ее письмах, я чувствовал иногда, что-то влечет ее, толкает в бездонную черную пучину... И я должен ее спасти...

Вытянуть, вытащить, избавить от того, от чего ей самой избавиться не по силам...

Мы спорили. Она писала о синагоге, в которой бывала, поздравляла с праздниками, о которых я не имел представления, спрашивала: «Кто мы? Откуда? Куда идем?..» Я советовал ей прочесть историю Спинозы или Уриеля да-Косты, отлученных от синагоги, превращенных еврейской общиной в изгоев... Но письма, это мы знали наверняка, просматриваются, нужно было увидеться снова, чтобы доспорить...

Между тем жизнь текла, как говорится, своим чередом. Не знаю, как повлиял санаторий на ее болезнь, но из Евпатории Ася Куликова вернулась с посвежевшим лицом, покрытым легким крымским загаром, когда она смотрела на меня, глаза ее благодарно сияли. К тому же ее поставили на учет и обещали присылать путевку для курортного лечения ежегодно.

С Леной Никитиной мы встречались только на лекциях. Ответно здороваясь, она отводила глаза и старалась проскользнуть мимо.

Пространство, разделявшее нас, увеличивалось с каждым днем, наполняясь, казалось мне, вселенским холодом, приближаясь к отметке «—273», т.е. к абсолютному нулю. Она жила своей, скрытой от меня жизнью, там были свои радости, свои тревоги... Я запрещал себе об этом думать. И запрещал себе следить глазами за Леной и Чемпионом (так я про себя называл его), когда они были вместе... Но всякий раз, едва я замечал их рядом, его — с высокомернопобедительным видом — и ее, озаренную каким-то изнутри идущим свечением, в сердце мое вонзался нож, я чувствовал, как в груди у меня ворочается его стальное лезвие...

В конце зимней сессии, перед каникулами, решили собраться, «отметить» ее завершение. Тем более, что сессия выдалась трудная, всем хотелось встряхнуться после ночной зубрежки, пережитых экзаменационных волнений. Сложились, как всегда, по десятке, купили водки, вина, баклажанной икры, селедки, девушки наварили картошки, кто-то принес банку с маслятами домашнего засола — стол получился королевский.

Праздновали в женском общежитии, в комнате у девушек, сдвинув койки, освободив пятачок для танцев. И сразу же после первого тоста всем стало весело, легко, теснота за столом только увеличивала непринужденность... После второй или третьей стопки девичьи лица, осунувшиеся, побледневшие за сессию, вспыхнули, зарумянились, глаза ожили, заискрились. Валька Перевощиков растянул баян, спели хором студенческую «От Евы и Адама пошел народ упрямый, пошел неунывающий народ...», за ней грянули «А я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужно мне солнце чужое...» — и я вспомнил о Жене и пожалел, что она не здесь, не с нами...

Когда Катю Широкову стали просить сплясать, она, не ломаясь и не кочевряжась, вышла в обступивший ее кружок и поплыла, поплыла по нему, помахивая над головой платочком и не столько напевая, сколько выкрикивая на деревенский манер частушку:



Идет дождик,

С неба капит.

Идет Ваня,

Косолапит...

Навстречу ей выскочил Сергей Булычев и, поправив очки в роговой оправе, откинув назад нависший над глазами русый чуб, запел, молодецки выбрасывая коленца длинными ногами:

Через быструю реку

Целовал — не знал каку,

Думал — в кофте розовой,

А это — пень березовый!..

Потом начались танцы. Я не умел танцевать. Я сидел с Асей Куликовой, перескакивая в разговоре с Евпатории на «Районные будни» Овечкина, печатавшиеся в «Новом Мире», но на сердце у меня была давящая, смертная тоска. Я принуждал себя не смотреть на Никитину, на то, как она, запрокинув голову, не отрываясь, пьет глазами устремленный на нее сверху взгляд Артамонова, прижимавшего ее к себе, обхватив талию, к которой я не смел притронуться... Перевощиков, переходя с бурного фокстрота на плавный вальс, тоже — и не как я, вполглаза, а с откровенно-жадным любопытством — наблюдал за Леной. «Смачный кусочек...» — вспомнилось мне.

Я никогда не доверял своему телу, видимо, эллинства, о котором писал Гейне, у меня не было в крови. В танцах мне мерещилось что-то развратное, подобное совокуплению у всех на виду. И то, как вели себя эти двое, отзывалось во мне стыдом — за них и за себя, при сем присутствующего, бывшего свидетелем того, что должно быть скрытым от любых свидетельств...

Но это было еще не все. Когда допили остатки спиртного, кто-то предложил сыграть «в бутылочку», что и было принято — под застенчивое похихикивание девушек и одобрительное гоготание ребят. Поллитровку из-под водки положили посреди комнаты, первым крутануть ее досталось Булычову и, когда кончик горлышка указал на Катю, он с явным удовольствием чмокнул ее в зардевшуюся щеку.

Вскоре комнату наполнили смех, притворно-негодующие восклицания, смущенные повизгивания. Перевощиков, то ли в самом деле опьянев, то ли попросту дурачась, лапал всех девчонок подряд, особенно Берту Зак, охотно подставлявшую ему свои пухлые щеки. Меня же бутылка почему-то постоянно посылала к Лиле Фишман, и она косилась в мою сторону с укором, когда, наклонясь к ней, я целовал воздух... Что до Никитиной и Артамонова, то по временам они ускользали в коридор, Чемпиону якобы требовалось перекурить, и возвращались с набухшими, влажно блестевшими губами, с красными пятнами на щеках, на шее, на подбородке. Глаза Никитиной при этом перебегали с одного лица на другое с каким-то вызовом, раз или два она, щурясь, взглянула с рассеянной улыбкой на меня...

Потихоньку выбравшись из круга, я взял с полки над чьей-то кроватью томик Тютчева и пристроился в уголке. Вино или водка, вызывая у меня тошноту, оставляли мою голову почти трезвой, сколько бы я ни выпил. Так и теперь я смотрел на всю нашу компанию, шумную и пьяную, как бы со стороны, из-за частокола плотно сбитых тютчевских строк, и мне становилось все невыносимей торчать здесь и дальше, подобно гнилому зубу с ноющим от боли дуплом.