Страница 22 из 24
Стремухин вывалил из тумбы на пол картонные папки, взял наугад первую из них и распустил тесемки. Папка раскрылась, и содержимое ее, не удержавшись у него в руках, лавиной расползлось по полу.
Все эти вороха бумажек и бумаг: клочки, листочки, пачечки, скрепленные железной скрепкой; черновики и копии анкет; все эти заявления в профком, в партком, в местком, в ссудную кассу; все эти глянцевые грамотки за честный труд; всякая справка из собеса, любая театральная программка иль пригласительный билет, любая измочаленная, исчерканная вдоль и поперек записная книжечка; блокнотик; квитанции из прачечной, химчистки, из обувного ателье, из ателье одежды; счета за свет, за газ, счета за телефон, открытки «С праздником!» и телеграммы «С днем рождения!»; его, Стремухина, дошкольные рисунки с лошадками, машинками и домиками, и с непременным дымом из трубы; все его десять школьных дневников за десять классов, со всеми двойками, со всеми едкими и, ох как понимал теперь Стремухин, ох и обидными гордыне матери замечаниями училок («В английском может преуспеть. К примеру, понимает: слово „transport“ по-русски означает „транспорт“»), — все это больше не имело никакого применения, и повседневной связью матери с пространством жизни больше не было, и памятью о ней стать не могло; все эти медицинские рецепты и вся история болезней, умерших вместе с матерью и вместе с ее телом ставших пеплом: диагнозы все эти, эпикризы, больничные листы и направления на процедуры, все, как один, заверенные штампами и штемпелями, — все эти штампы не имели больше силы, и направления лишились цели, все эти ровные, сухие описания физических страданий матери лишились содержания и смысла больше не имели, но, смысл утратив, невесомее не стали, напротив, оседали в сердце сына непривычной сердцу тяжестью… Стремухин выпил водки, сгреб с пола хлам из папки и, следом за кастрюлей и содержимым холодильника, отправил его в мусорный мешок. Прежде чем взяться за тесемки следующей папки, он выпил вновь. Тесемки просто так не поддались; он развязал зубами старый узел.
Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после — поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части не знакомой и не нужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.
И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, — письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца — в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: «Ты сутулишься, как тот человек. Держи спину прямо», «Тот человек тоже спал на уроках», «Тот человек, как ты, не прочь был выпить с перебором», «Ты такой же красавчик, как тот человек, и потому невнимателен к окружающим», «Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тот человек», «Ты безответственен, как тот человек, и потому повремени жениться», «Ты балабол, как тот человек: ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать», «Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек», и, наконец: «Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека» — почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.
На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато («Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, „Махабхарату“ — ни за что. „Махабхарата“, говорю тебе, Елена, — первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал»), как реагировать на непослушание («…ни в коем случае — ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, — дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена»), — припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала — слезами и гримасами обиды, но никогда — ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь — тогда к чему «тот человек»? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?
Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.
Вдова писала: «Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее».
Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти — вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном — не решилась; на ум непрошенно пришло: «не соизволила», — Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость — оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.
Неподалеку от его жилья, на улице Болотниковской, жил, пил, творил и трижды в день выгуливал собаку когда-то именитый литератор Сицилатов; Стремухин хорошо знал расписание и все маршруты выгула писательского пса. Однажды вышел на пустырь в начале Керченской, писателю и псу навстречу. Неодобрительно косясь на идиота-добермана, спросил у Сицилатова совета: с какого боку взяться за перо?
«Мутная штука жизнь, — сказал ему писатель. — Иной раз лучше в этот ил и не заглядывать. Если ж решился, то, брат, с какого боку ни возьмись, советую носить в себе, а не выбалтывать». — «Сопрут сюжет», — ревниво подсказал Стремухин. «Зачем мне ваш сюжет? Мне б со своими разобраться… — устало отозвался Сицилатов. И разъяснил: — Когда болтаешь о сюжете — о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз — держите груз в себе до последней возможности… Вы, кстати, точно ли хотите это написать?»