Страница 21 из 24
Покуда он и фельдшер, отказавшийся от чая, тихонько разговаривали, им слышно было, как похлюпывает ртом, побрякивает чайной ложечкой на кухне врач и как похрапывает мать в соседней комнате… «Вы много нервничали? Вы много выпивали?» — спрашивал шепотом фельдшер. «Ну, нет, я выпивал, пожалуй, и немного, пусть выпивал и каждый день, но нервничать пришлось». — «А что так, если не секрет?» — «Проблемы в личной жизни». — «Любовь?» — «Любовь».
Из благодарности чужому человеку за то, что тот сидит с ним среди ночи и караулит его страх, Стремухин опрометчиво пустился в такую откровенность, в том начал признаваться, о чем сейчас, под ветром, на корме, по большей части и не помнил, поскольку приучил себя не помнить. То есть почти все реплики того ночного разговора вспоминались, но нерв тех реплик был давно мертв: «…Вы воздыхаете — она к вам равнодушна?» — «Нет, говорит, что любит, и давно, но не желает за меня идти». — «Слабая женщина, боится совершить поступок?» — «Нет, сильная. Сильнее не встречал. Рыбный завод, совместно с норвежцами, цеха по всей Прибалтике, и это лишь начало». — «Гнездо себе свила?» — «Еще какое! Ни пылинки». — «Ну, значит, никогда к вам не уйдет — и не возьмет к себе. Сильные женщины боятся перемен — в этом их слабость. И оглянитесь вы, осмотритесь вы вокруг. Зачем ей ваша пыль?» — «Но почему она меня не бросит?» — «Вы украшаете ей жизнь, я полагаю. Сильные женщины так просто не бросают украшений», — и что-то там еще, все в том же роде, и все тогда казалось важным; казалось, этот фельдшер — добрый бог, казалось, появись он раньше и позволь он раньше выслушать себя — и не дошло бы дело до сосудов.
Мать все похрапывала за полуоткрытой дверью, врач все похлюпывал на кухне чаем. Уютно было.
«Я вам совет хочу дать, — произнес вдруг фельдшер доверительно. — Не слушайте вы тех, кто говорит: нельзя опохмеляться. Опохмеляться надо обязательно, похмельны вы иль не похмельны. Не острыми напитками (так и сказал: не крепкими, но острыми — не оговоркой это прозвучало, но словно бы особенным словцом особого сообщества пожилых фельдшеров), то есть — не водка и коньяк, а, скажем так, бутылки полторы, не больше, легкого русского пива. Не темного, но светлого. Это вам нужно для коронарных сосудов: они у вас наутро неизбежно сжаты; вы этого, быть может, и не чувствуете вовсе, и радуетесь, и, может быть, гордитесь, что похмелья нет — а надо, надо их разжать. Иначе вы помаленечку да полегонечку, но непременно вгоните себя в ишемию… Легкое светлое пиво! Легкое светлое пиво!»
Вот на словах о легком светлом пиве и приоткрылась, скрипнув, дверь. В комнату заглянул врач. Стремухин так старательно вбирал в себя советы фельдшера, что поначалу пропустил мимо ушей слова врача: «Не нравится мне, как она дышит». Фельдшер встал со стула и быстро вышел следом за врачом.
Почти задремывая, Стремухин вежливо прислушивался, как они там к ней прислушиваются, и что они себе бормочут. Он был обдолбан димедролом, он спать хотел, он ждал уже, когда его оставят все в покое, и потому не испугался, когда услышал: врач набирает номер телефона и строгим голосом велит водителю вернуться срочно.
«Мы увезем ее. Проспитесь, позвоним», — вновь скрипнув дверью, сказал врач.
Стремухин долго спал и был разбужен среди дня звонком другого, незнакомого врача из Первой градской, и тот сказал ему: «Инсульт».
Стремухин бросился на Ленинский. Мать была безмолвна и бездвижна, но жива. Через неделю он забрал ее к себе и был сиделкою при ней полгода.
Он никого с тех пор не видел, кроме матери, кроме ее всегда глядящих мимо и словно бы стеклянных непрозрачных глаз; он ничего не слышал, кроме ее похрапывания, такого ровного, что никогда нельзя было понять, спит она или о чем-то думает. Он так и не узнал, могла ли она думать. Хотелось думать, что могла. Он говорил с ней беспрестанно и убедил себя, что она слышит: он пел ей по утрам репертуар ее любимого Вертинского, потом и Козина, по вечерам он с выражением читал ей, словно возвращая, сказки, которые она читала ему в детстве, ворчал ночами, склоняясь над работой, а днем громко ругался, управляясь с пылесосом.
Суждение фельдшера о пыли застряло в сердце; мысль о любви, как только приходила, всегда вдруг упиралась в пыль, столбом стоявшую в квартире. И всякий раз, едва подумав о своей любви, Стремухин брался за пылесос. Гудел пылесос, гудел одышливо Стремухин: «Ты укатила в Осло по делам своих лососей и коптилен, а я тут, как в гробу, и все меняю маме памперсы». Он скреб насадкой пылесоса по углам, по антресолям, по плинтусам и все ворчливо извинялся перед матерью, которую, как он хотел бы быть уверен, гул пылесоса должен был тревожить, но мать ничем тревоги не выказывала — так и глядела, как всегда теперь глядела, своими словно бы фаянсовыми глазами куда-то мимо пыли, мимо сына, мимо окон…
Все это кончилось в ночи на Рождество c ее последним вздохом.
Не было больше взгляда мимо, не было взрослых памперсов, исчезла даже пыль, забрав с собой все мысли о любви, что с нею, с пылью, слиплись и свалялись. Образовалась пустота, но и она была ничто в сравнении с морозной дырой в стене Хамовнического колумбария. Стремухин обзвонил все бывшие места работы матери: библиотеку, ПТУ, редакцию журнала цветоводов. В библиотеке новые библиотекарши ее не помнили, а старых не осталось; по телефону ПТУ автоответчиком ответил фитнес-клуб; журнал давно почил, в его особняке сидели продавцы искусственных каминов. Он перебрал все номера из телефонной книжки матери и, набирая номер каждый раз, не спрашивал уже, туда ли он попал и с тем ли говорит, а сразу сообщал неведомо кому об ее смерти и о дне кремации.
В тот день в голой и гладкой скорлупе ритуального зала, в постыдной пустоте вокруг тележки, уезжающей в невидимый огонь, он вдруг впервые понял, как одинока была мать. И смерть, и ледяной сквозняк, ползущий из входной двери, и астматический, пустынный сип органа, и скучный гулкий голос ритуальной дамы в норковой ушанке набекрень — все это было продолжением, верней сказать, куда как внятным и отчетливым итогом материнского одиночества. Столь очевидное, казалось бы, и при ее жизни, оно застало Стремухина врасплох, как внезапная весть. Скрип обуви неведомых людей не скрадывал, наоборот, усугублял переживание пустоты: две-три старухи в летних ситцевых платках, какой-то лысый красный дядька, мнущий в руках фуражку без кокарды; какой-то взрослый мальчик с прозрачной и шевелящейся на сквозняке бородкой, что-то влажно и неслышно шевелящий мокрыми губами, — верней всего кладбищенские приживалы, что кормятся или спасаются от скуки при любых похоронах, — они осанисто вздыхали, встречаясь взглядом со Стремухиным, но и дистанцию держали деликатно, не подходили и не затевали разговор. К нему вообще никто не подошел — знакомых матери, похоже, в зале не было. Своих друзей, Киряевых, Скудельных и Доринского, Стремухин не позвал и ни о чем не известил: никто из них не объявился у него ни разу, они лишь с вежливой, пристойной регулярностью поохивали по телефону; он больше знать их не хотел. Об Осло он не вспомнил за ненадобностью.
Короткий ритуал был завершен. Орган вверху умолк на долгом сиплом выдохе; спустя мгновенье тишины орган, опять надувшись, вновь задышал слабыми регистрами; чужая тихая толпа, черной волной нахлынув в зал, внесла свой гроб. Стремухин выбежал на воздух. Купил в ближайшем магазине литр водки и, вняв порыву, отправился в дом матери на Беговую.
Там он открыл все форточки. Должно быть, суп, что мать себе сварила перед выходом из дома, весь ссохся струпьями в кастрюле; снедь в холодильнике, давно отгнив, засохла. Стремухин выбросил кастрюлю в мусорный мешок, туда же выcкреб холодильник. Квартира быстро выстудилась, но Стремухин не торопился захлопывать форточки. Нашел стакан, обросший пылью, всхлипнул, отмыл его под зачихавшим ржавою водой кухонным краном, наполнил водкой и, не снимая куртки, двумя глотками помянул мать. Налил еще, на этот раз до половины, и перебрался в гостиную. Открыл тумбу от ножной швейной машинки: там вместо «Зингера», давно отправленного на помойку, хранился архив матери.