Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 69

На базарчике царила кутерьма: сновали взад и вперед инвалиды на самодельных колясках, торгуя махоркой и «счастьем» в билетиках, которые вытаскивали морские свинки; здесь же по-хозяйски расположились увельские старухи и солдатки с вареной картошкой, молоком, зеленым луком и первыми ягодами.

Вдруг торжище загудело: дородная баба тащила за ухо цыганенка, вырывая из его рук плюшку, и причитала:

– Ох дошненько! Ох, горько мне! – а затем без всякого перехода начала лаяться на чем свет стоит.

Кто смеялся, кто материл барыгу, пока не подошел милиционер и не увел мальчонку с разорванным ухом. И то: дают – бери, бранят – беги. Не уберегся.

Крики, ругань внезапно смолкли: мимо станции без остановки прогромыхал состав, из столыпинских вагонов которого, через зарешеченные окна, на уральцев глядели печальные, голодные глаза пленных немцев. То были первые. Потом, почитай, чуть ли не в каждом поселке сыновья фатерланда будут работать и тихо умирать. Состав гремел, а люди молчали. И это гробовое молчание давило душу и обливало кровью.

Когда вокзальные часы показали двенадцать по-московски, подошел длинный эшелон, сцепленный из вагонов-теплушек. Поезд остановился, и на перрон хлынула река беженцев, в один миг расхватавших увельский товар.

Шарип стоял в кольце измотанных, голодных людей, тянувших руки с мятыми красными десятками, какими-то тряпками. Седая, хрупкая старушка протянула подсвечник, другая робко предлагала театральный бинокль.

Но что это? Я не верил своим глазам: старик ничего не брал, а налево и направо совал картошку в протянутые руки, котелки, сумки, приговаривая: «Мма», – дескать, на, возьми.

Молодая женщина с ребенком на руках, плоская, как доска, обтянутая материей, снимала с пальца обручальное кольцо, а малютка с жадностью тянул пустую грудь, бросал и заливался плачем. Шарип растерянно развел руками: «Ек», – то есть «нет больше». Морщины на его лице залегли еще глубже, он взглянул на меня просительно. Я все понял. Ветром понесся к телеге, вернулся и отдал беженке серые лепешки, а Наиль – заветную тыкву с пшенной кашей. Мы помогли горемыке забраться в теплушку. Взволнованная движением души старого татарина, она долго махала косынкой.

Свистнул паровоз, снова лязгнули буфера, и западный эшелон, опаленный летним зноем и огнем войны, ушел на Восток.

Бабы молча наблюдали за странным стариком, а потом загалдели. Пуще всех распалялась торговка, порвавшая ухо цыганенку:

– Старый хрен! Всех не накормишь, а нам цены собьешь! – и, напирая на Шарипа пудовой грудью, стала теснить его к коновязи: – Пошел вон! Чтобы духу твоего здесь не было…

Вот уж воистину: рот брюха не выдает, а душу продает. Она еще что-то собиралась ляпнуть, но ее саданул костылем по заднице хромой мужик, торговавший тапочками:

– Ну, ты, курва, замолчи, а не то гляделки враз выколю! – и для убедительности снова замахнулся костылем.

– Да я че? Я ниче… Я так, – и попятилась к своим товаркам.

Стали собираться в обратный путь, но Шарип медлил. Сходил на вокзал, посмотрел расписание поездов, а потом удивил: стал распрягать лошадь.

– Однако подождем московского, – ответил он на наш молчаливый вопрос.

Стали ждать. Заморосил ситничек, и мы укрылись под телегой. Наилька, набегавшись за день, быстро уснул, а я не спал, пытаясь понять этих странных взрослых: и добрых, и странных. Вспомнил прошлое лето.

С той же Увелки добирался раненый, отощавший солдат. Решил подкрепиться и подрыл два-три куста картошки у нашего соседа Продулова. Как разъяренный бык, тот бросился на «вора» и стал молотить суковатым бастриком. Когда мы выскочили на душераздирающий крик, на земле под серой шинелью дергалось что-то черно-кровавое, а рядом валялся котелок с горстью белых горошин картошки…

Вместо шести московский пришел в девять часов вечера. Шарип жадно всматривался в каждого раненого и с завистью смотрел, как их увозили на подводах родственники. Нет. Равиля не было! Отчаявшись, старик вернулся к телеге и снова стал запрягать.

– Бабай! Смотри-ка! – крикнул Наилька и показал на хвост поезда.

По перрону ковылял на костылях одноногий солдат. Он часто останавливался, крутил худой шеей и снова, выбрасывая уцелевшую ногу вперед, двигался дальше.

Шарип с хомутом в руках, подчиняясь зову крови, пошел навстречу. Шел торопясь, боясь вспугнуть надежду, а потом побежал и закричал:

– Улым!

Солдат забыл про костыли, вскинул руки вперед и упал навзничь, успев только выдохнуть:

– Ати!

Отец поднял его, как ребенка, обнял и понес к телеге.

Когда над Увелкой заблистала звездная россыпь, мы тронулись в путь. Равиль лежал в телеге на свежескошенной траве, болтал по-татарски с племянником и улыбался. Где-то там, на Западе, остался мороз, сухая снежная крупа, что шуршала всегда в окопе, и осточертевший куйбышевский госпиталь. Теперь его ласкала родная земля: трепетали, как девушки, и кланялись березки, в темном бору кликали солдата ночные птицы, плакала росой густая зеленая рожь, стеной стоявшая вдоль проселка…

Чудом уцелевший сын старого Шарипа будет долго-долго жить. А когда до последней березки останется несколько шагов, он однажды сядет вечером за стол и начнет писать великую книгу об отце, о бесконечности человека.



2000

Юлька

И снова Петербург. Закончив работу в архиве, я сидел у «Медного всадника», курил, осмысливая день минувший. Со стороны Исаакиевского собора подошла и села рядом со мной седеющая, но еще стройная, как елочка, брюнетка. Тоже закурила и молча сидела, наслаждаясь тихим, задумчивым вечером петербургской осени. Иногда я ловил ее длинный, пристальный взгляд, но не придавал ему никакого значения. И вдруг, заглянув в глаза, она улыбнулась:

– Смотрю на тебя, Андрей, и жду: узнаешь ты меня наконец или нет?

Я впился в нее взглядом, не скрывая удивления, но зрительная память решительно отказывалась работать: чужое лицо.

– А вы не обознались?

Вместо ответа она достала из сумочки старую пожелтевшую фотографию и молча протянула мне. Я взглянул – и обомлел: под яблоней вокруг бабушки сидела стайка внуков, среди которых третьим слева красовался я сам собственной персоной, десяти лет от роду, а в центре, по правую руку от бабушки, стояла коза-дереза – моя двоюродная сестра Юлька!

Фотография скользнула из рук, и я кинулся обнимать с неба свалившуюся родственницу:

– Юлька!

Придя в себя, спросил:

– Как же ты меня нашла? Ведь почти сорок лет не виделись!

– Смотрела твою телепередачу: узнала, позвонила и стала охотиться за тобой. Вот так.

Юлька была дочерью родного брата отца. После войны они уехали на Дальний Восток, и с тех пор о них не было ни слуху ни духу. Я смотрел на милое лицо с лучиками морщинок вокруг зеленых глаз и отказывался верить собственным глазам: неужели это она, Юлька, – та хохотушка и заводила наших детских забав? Та востроглазая девчонка, ласточкой падавшая с утеса в глубокий зеркальный плес Дона? Но сомнений не было: это была Юлька.

Память вырвала из прошлого тихий, зеленый Павловск-на-Дону, грозу и теплый, шумный ливень. Под огромным кустом боярышника сидит девчонка, натянув на острые коленки сарафан, прикрывая козленка. Козленок тычется, гром грохочет – Юлька от страха плачет. Вспомнил и засмеялся.

– Ты чего? – обиделась она.

Я напомнил, и Юлька тоже, сверкая ровным рядом белых зубов, расхохоталась, и смех ее покатился колечком по облитой золотом заката задумчивой Неве.

Потом она взъерошила мои седые волосы и крепко поцеловала:

– Спасибо, Андрей.

Я еще ничего не знал о ее жизни, но понял: так смеются состоявшиеся, исполнившиеся люди.

Когда волнение улеглось, попросил: – Ну, а теперь рассказывай.

– Не знаю, с чего и начинать?

– Ты замужем?

– Второй раз.

– Дети?

– Детей нет.

– Чем занимаешься? Училась?

– Я Юлия Александровна Звонарева.