Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 115

Чем дальше я продвигаюсь вперед, тем больше мир проникает в мою жизнь, едва не взрывая ее; чтобы поведать о ней, мне понадобилась бы дюжина сроков и тормоз, чтобы удержать чувства – грусть, радость, отвращение, – которые вместе с сердечными перебоями окрасили целые ее периоды. В каждом мгновении отражается мое прошлое, моя плоть, отношения с другими людьми, мои начинания и вся земля; связанные между собой и независимые друг от друга, эти реальности порой взаимно усиливаются и упорядочиваются, а порою сталкиваются, противоречат друг другу и взаимно нейтрализуются. Если целостность не всегда сохраняется, то я ничего не могу выразить точно. Если же мне удается преодолеть эту трудность, я наталкиваюсь на другие: жизнь – забавная штука, в каждое отдельное мгновение видимая насквозь и в то же время совершенно непроницаемая, которую я создаю сама и которая мне навязывается, ее материал мне поставляет мир, и он же крадет его у меня; раздробленная на события, рассеянная, разрубленная на куски, жизнь, вопреки всему, хранит свое единство; она тяжело давит на вас и в то же время такая непрочная: подобное противоречие неизбежно влечет за собой множество недоразумений. Обо мне, например, говорили, что я не так уж была потрясена войной, как уверяю, ведь в 1941 году я получала удовольствие от прогулок; наверняка скажут и то, что Алжирская война мало меня тронула, раз Рим, музыка и некоторые книги по-прежнему сохраняли для меня свою привлекательность. Однако все испытывали нечто подобное: можно немного отвлечься, даже когда на сердце у тебя тяжело. Самое сильное и искреннее чувство не длится непрерывно: иногда оно толкает на какие-то поступки, вызывает душевные расстройства, но потом рассеивается. И напротив, тревога, даже временно отодвинутая, не перестает существовать: она присутствует в самом усилии, которое тратишь на то, чтобы от нее избавиться. Слова – зачастую только форма молчания, а у молчания есть свои голоса. Была ли я несчастлива или все-таки счастлива, когда Сартр находился в плену? Я была такой, какой себя описала, со всеми моими радостями, тревогами, унынием и надеждой. Я пыталась схватить реальность в ее многообразии и текучести; сводить мой рассказ к бесспорным утверждениям так же ошибочно, как пересказывать в прозе прекрасную поэму.

Фон, трагический или спокойный, на котором разворачиваются события моей жизни, наделяет их истинным смыслом и создает их единство; я постаралась не соединять их между собою однозначными, а следовательно, искусственными связующими нитями. Так почему же, если подведение итога кажется мне столь необходимым, я взяла за основу хронологический порядок, вместо того чтобы выбрать другое построение? Я об этом размышляла, я колебалась. Прежде всего потому, думается, что главное значение в моей жизни имеет бег времени; я старею, мир меняется, в моем отношении к нему тоже наступают перемены; показать эти изменения, показать созревание, а потом неотвратимое наступление старости, и у других, и у меня самой, – что может быть важнее. Это вынуждает меня послушно следовать за чередой прожитых лет.

Так что после этой интермедии я продолжаю свой рассказ с того, на чем остановилась.

Часть вторая

Глава VI





Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, – говорят они, – как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста…» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.

Июль подходил к концу. Я собиралась поехать на автомобиле в Милан, куда Сартр доберется на поезде, потом мы вместе отправимся в двухмесячное путешествие по Италии. Тем временем Бост и Ко по заданию издателя Нажеля радостно готовились лететь в Бразилию собирать материалы для путеводителя. Они купили себе белые смокинги, и Бост пригласил нас отпраздновать их отъезд. Я предложила ему пригласить также Ланзманна. Вечер затянулся допоздна, мы выпили. Наутро у меня зазвонил телефон. «Я хотел бы пригласить вас в кино», – сказал Ланзманн. «В кино? А на какой фильм?» – «На любой». Я задумалась: последние дни перед отъездом были перегружены, но я знала, что не должна отказываться. Мы условились о встрече. К моему величайшему удивлению, положив трубку, я расплакалась.

Через пять дней я покидала Париж; стоя на краю тротуара, Ланзманн махал рукой, пока я включала сцепление. Что-то произошло, что-то, я была уверена, начиналось. Я вновь обрела тело. Разволновавшись в минуты прощания, я сначала кружила в предместьях, затем выехала на шоссе номер семь, радуясь тому, что передо мной расстилается эта длинная лента километров, давая возможность для воспоминаний и фантазий.

В то лето по всей Италии термометры почти постоянно показывали сорок градусов. Сартр писал продолжение «Коммунистов и мира»; мне хотелось работать и хотелось совершать прогулки: нам удалось совместить обе эти страсти, но не без труда. Мы осматривали, бродили, шагали, пожирали километры всю первую половину дня, бесстрашно встречая самые знойные часы на ногах или в автомобиле. Когда, совсем разбитые от усталости, мы оказывались у себя в комнатах – где обычно нечем было дышать, – то, вместо того чтобы отдыхать, хватались за авторучки. Мне не раз случалось откладывать свою, чтобы погрузить в холодную воду раскрасневшееся лицо.

Ланзманн во время каникул совершил поездку в Израиль, мы переписывались. В Париж он вернулся через две недели после меня, и наши тела с радостью вновь обрели друг друга. Мы начали строить свое будущее, рассказывая друг другу о прошлом. Определяя себя, он прежде всего говорил: я – еврей. Я знала тяжесть этих слов, но никто из моих еврейских друзей не разъяснил мне в полной мере их смысла. Свое положение еврея – по крайней мере, в отношениях со мной – они обходили молчанием. Ланзманн его отстаивал. Оно определяло всю его жизнь.

Ребенком он сначала гордился этим. «Мы повсюду», – с гордостью говорил ему отец, показывая карту мира. Но когда в тринадцать лет он открыл антисемитизм, земля содрогнулась, и все рухнуло. «Да, я – еврей», – признавался он, и сразу речь становилась иной, собеседник превращался в слепого, глухого, разъяренного зверя; и он чувствовал свою вину за это превращение. Низведенный в ту же минуту до абстрактного понятия «еврей», он ощущал себя изгоем. Отторжение, случившееся в силу такого отличия в самом конформистском возрасте, навсегда наложило на него отпечаток. Гордость к нему вернулась благодаря отцу, который с первых дней стал участником Сопротивления. Сам он создал в лицее Клермон-Феррана подпольную организацию и с октября 1943 года сражался в маки. Так на своем собственном опыте Ланзманн открыл в евреях не униженных, смирившихся и обиженных, а борцов. Шесть миллионов истребленных мужчин, женщин, детей принадлежали к великому народу, никаким предопределением свыше не обрекавшемуся на мученичество, но ставшему жертвой варварского произвола. Воскрешая в памяти эти злодеяния, он плакал по ночам от ярости и из ненависти, которую питал к палачам и их пособникам, он воспринял на свой счет отторжение, которым его покарали, и стремился быть евреем. Имена Маркса, Фрейда, Эйнштейна наполняли его гордостью. Он сиял от радости каждый раз, как обнаруживал, что какой-то знаменитый человек был евреем. Еще и сегодня, когда, прославляя великого советского физика Ландау, не говорят, что он еврей, Ланзманна охватывает гнев.