Страница 15 из 77
— Здравствуй, Александрушка, богородица наша. Шла, шла да и надумала к тебе в избу зайти посумерничать. Да на твою царицу поглядеть: поди, другой раз приедет, а меня уж и не будет. Ведь я же ее, росиночку, в свои руки принимала… Да где она? Матрена повернулась еще несколько раз и, только когда с трудом подняла голову, увидела Ленку.
Ленка, положив под грудь подушку и подперев лицо руками, внимательно смотрела на нее с печки.
— Все еще не спит, звездочка моя! — сразу завела Матрена. — Молодо — бездремотно. Старухам тепло — для костей да покоя; молодым — для сердечных вздохов. А может, сна нету?.. — Спросила и, не дожидаясь приглашения, стала распоясываться. — Сон тоже раз за разом не приходит, когда и звать приходится: лучше всего с наговором пятки сухим веничком похлопать. И бессонье как рукой сымет. Вот этак-то.
Ленка не проронила ни слова.
— Какой еще сон? — спросила с улыбкой бабушка Александра. — Времени-то восьми часов нет…
— А курицы уж давно спят, — резонно осекла ее Матрена. — Здоровый сон не по времени идет, а по вечеру. — И, не останавливаясь, объяснила: — А у Анисимовых сегодня курица петухом запела: никак беда приключится; самого-то уж месяц как в солдаты забрали… Опять же у Агафьи лук нынешний на полатях в перо пошел: не будет летом урожая, сгниет все али не взойдет вовсе…
Веретено в руках бабушки Александры крутилось почти не останавливаясь, а в избе все скрипел и скрипел голос Матрены:
— …Сказывают, на Больном хуторе волки по первой пороше сели скот караулить. В правлении объявили, что за каждую волчью шкуру, либо телушку, либо ягненка в премию давать станут. А бить-то некому — одни дитята остались… Ой-еченьки! Делов-то стало… у Никифоровых вон корова целый месяц перехаживает, наказывали мне, чтобы зашла поглядеть…
Матрена, кряхтя, поднялась со скамейки, взялась за опояску.
— Пойти надо. — Подумала, взглянула на Ленку осторожно, спросила: — А может, попарить пяточки-то, ягодка моя?..
— Нет, не надо, — ответила Ленка.
Пошаркав возле порога растоптанными валенками, Матрена выползла из избы.
Бабушка Александра тихо вздохнула. Ленке показалось, что она хотела что-то сказать, но раздумала. И тогда Ленка спросила:
— Бабушка, а для чего люди живут?..
Бабушка Александра положила веретено на колени, задумалась. Густая сетка морщин на ее лице чуть приметно разгладилась. Ответила не сразу:
— Для жизни — известно. Для чего еще?
— Не понимаю я…
— А ты смекай, доченька. Так оно и есть: для жизни. Вот хоть бы и наши мужики: отец твой да дядья… Всю жизнь не дома прожили, а где-то на стороне политику да правду добывали. Один Макар и остался живой-то, а у двоих и могилки где — не знаю… — Она снова взялась за веретено, на сосредоточенном лице не отразилось никакого волнения. — Или вон у нас в деревне Семен Фролов, безногий-то, живет, знаешь?.. Когда-то ой какой бойкий мужик был! Женился, ребят уж пятерых или шестерых нажил, а был в Перекатовой в гостях да угадал на пожар. Полез в огонь за дитенком, а его придавило. Из Перекатовой-то повезли его на лошадях прямо в Камышлов, в больницу, почитай, верст за сто. Жену-то только потом известили обо всем. Поехала она за ним, привезла домой без обеих ног… Теперь валенки всей деревне подшивает уж пятнадцатый год. Сидит день-деньской в избе один, да еще песни поет. Тоже, выходит, для жизни живет… — Бабушка Александра отложила пряжу. — На веку-то чего только не наглядишься!.. Тебе еще года два было или три, когда у нас тут, в деревне, случай выдался такой, что и старики отродясь не слыхивали. Где сельсовет, знаешь?.. Так вот, в этом доме жил Прокопий Балин. До переворота, да и потом, все в работниках жил, по богатым деревням ходил. Сколотобил деньжишки кое-какие, сам поставил тот дом. Работал от темна до темна. Сам черный от надсады ходил, жену Феклу до черноты довел и дочь не жалел. Только прошло года два, глядим, а Прокопий сам работников нанимать стал. Шибко богатеть начал. Минуло еще лета два, и принялись вводить колхозы. Делов появилось всяких — не перескажешь. И раскулачивать стали. Задумался Прокопий, а потом взял да и пришел в артель сам. Есть, говорит, у меня дом, скотина, а больше ничего не нажил. Хотите, говорит, забирайте все, хотите — оставьте кое-что семье, только желаю я, как и все, в колхоз… Ну, судили-рядили, а потом все же постановили дом ему оставить, а самого принять в артель. Приняли. Работал он год, два… А потом кто-то из баб с Феклой его разругался возле колодца да в ругани-то и пригрозил, что, мол, все одно в бедноту ихнюю, балинскую, никто не верит, что все знают про его кулацкое нутро и про добро тоже. Фекла, конечно, виду не подала, а дома Прокопию-то и говорит, что из колхоза собираются делать им обыск. С того и началось… Оказалось, что Прокопий, перед тем как вступить в колхоз, чисто все добро спрятал в подпечь, вон туда, под шесток, куда мы ухваты кладем. Даже золото было у него… Ну, вот… Решили они ночью все это перепрятать, совсем из деревни собрались увезти. А когда выбрали кирпичи-то да стали вытаскивать, увидели, что все сгнило: и холсты, и шубы дорогие, и польта, и шали, и валенки казанские, и куски материи разной — все как есть сгнило!.. Видно, в поду трещина образовалась и в подпечье сырость попала… Прокопия тут же сразу и хватил паралич. Пока дочь-то, Марья, отца уложила на постель, Фекла забрала банку с золотом и тихонько из избы-то ушла. Марья хватилась, а матери нет. Побежала ее искать. Везде выглядела — нету, а потом сунулась в стайку, а мать-то там уж задавилась. И золота при ней не оказалось: спрятала куда-то перед смертью… А Марья, значит, опять к отцу да и скажи ему в лоб про все: и про материну смерть, и про золото. Совсем и добила его: до утра не дотянул… — Долго молчала после этого бабушка Александра, только потом закончила: — А сама Марья-то в ту же неделю умом тронулась. После в больницу отвезли, с той поры ее никто и не видывал. Поди, и она уж не жива. А красивая была, такой красотой бог оделил — дороже всякого приданого. Вот и все: в одну ночь целая семья кончилась… А крепкий мужик был Прокопий-то!.. А для чего жил?.. Тоже, наверное, думал, что для жизни…
Бабушка Александра поднялась со скамейки, поглядела на стену, где тикали ходики, и заторопилась к печи:
— Заморила я тебя разговорами-то. Давно ужинать пора, а я перебирать взялась…
— Ну, бабушка!.. — запротестовала Ленка.
— Так ведь я уж все рассказала. Чего еще? Все люди для жизни живут. Только по-разному… Вот и Матрена уж век мыкается в деревне. И никто не знает, то ли она мешается, то ли нужна кому. Видно, тоже для жизни живет…
Ленка любила слушать бабушку, простые и понятные ее рассказы. Лились они спокойно, будто людские дела, которые вспоминала бабушка, вовсе и не касались ее. Но проходил день, и Ленка вдруг обнаруживала, что все время думает про себя об услышанном. Все, о чем рассказывала бабушка, как-то неуловимо близко прикладывалось к ее собственным, Ленкиным, думам.
И не могла понять, отчего это: ведь и люди, о которых вспоминала бабушка, были ей большей частью незнакомые, вовсе чужие, да и дела их, по совести, мало интересовали ее. Но мысли, как заблудившиеся, сделав круг, снова и снова возвращались к ним. И тогда бабушкины рассказы переставали казаться простыми.
Все, о чем в них говорилось, происходило в Грязнушке и касалось своих, деревенских: ведь о других людях бабушка ничего и не знала, потому что век свой прожила здесь безвыездно. А получилось так, будто в Грязнушке сошлись человеческие судьбы со всего света: ни один человек не прожил здесь жизнь, похожую на чью-нибудь другую. И если бы Грязнушка была не деревней, а одним человеком, то наверняка не нашлось бы ни радости такой и ни беды, которых бы она не испытала.
Ленка слушала бабушку, и ей казалось, что бабушка и есть та живая Грязнушка, тот единственный человек, в котором сошлись и все судьбы людские, и вся мудрость мирская. Ведь она знала все-все: и как переносить горе, и как сберегать радость, и какое лето наступит после зимы, и как жить для жизни…