Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 109

— Услышали мы о горе, постигшем тебя, митрополит, — сказал боярин.

— Прими наши соболезнования, — вторил ему Ростислав.

Грусть, застывшая в их глазах, тронула митрополита. Матфей выпрямился, улыбнулся, ибо не пристало его высокому сану являть перед паствой земную печаль.

Говорил Славн:

— Унижены мы все, отче, и разделяем твою беду. Святая София осквернена — это ли не кощунство? Но стоит София киевская...

При последних словах он гордо вскинул голову.

— Стоит и стоять будет вечно. Мы тебе порукой, и не иссякнет вера, покуда держит длань наша меч.

Витиевато выразился боярин, и в иные дни показалась бы речь его нарочитой. Но сегодня звучала она уместно, и Матфей вдруг почувствовал благодарность к боярину.

Это не ускользнуло от внимательного взгляда Славна. Он продолжал:

— Не господа ли сие воля, что избрал он нашу землю? Не нам ли, отче, уготовано нести и хранить от врагов свет истинной веры?

Вздрогнул митрополит.

— Что говоришь ты, сын мой? — произнес он пересохшим ртом. — Будто навсегда погребен под пеплом Царьград. Не верю и верить в то не хочу. Не дадут погаснуть, сохранят мои собратья божественный огонь...

— В пещерах? — был беспощаден Славн. — Русь велика, просторы ее необозримы. Не знаешь ты нас, митрополит. Исполненный напрасной тщеты, разум твой спит...

— Да, необозримы просторы Руси, — согласно кивнул Матфей. — Однако же не Христу единому поклоняется твой народ — еще не всюду окинуты языческие идолы, а в сердцах даже тех, кто верует, живет и по сей день Перун. Не знанием, но силой приведены они ко кресту.

— Не для того, чтобы препираться с тобою, пришли мы сюда с князем, — выслушав его, возразил Славн. — Исполнены мы заботой об изгнанных. Доносят нам, что собрались они в Олешье, а иные, оставшиеся без крова, разбрелись в отчаянии по земле. И, поразмыслив, тако решили мы и тебе про то говорим: пущай селятся в Киеве или в иных градах, где будет им по душе, обстраиваются и живут, как у себя дома. Гонений и иных обид чинить мы им не будем.

Устыдился Матфей. Вот оно что: покуда занят он был одним только собою, князь и бояре его думали о бездомных ромеях, изгнанных крестоносцами из Царьграда.

В поучениях своих призывал он паству к состраданию, а сам в себе истинного сострадания не взрастил.

Учил возлюбить ближнего, а сам, получив дурные вести, обеспокоился лишь своею судьбой. А когда протянули ему руку помощи, пустился в рассуждения об истинной и ложной вере, хотя нужно было просто поблагодарить благородных русичей.

Из киевских митрополитов никто до него и он сам так и не поняли русской души. Считал он, что лишь с помощью слова божьего держится эта земля, расцветают искусства и ремесла, а ослабеет влияние церкви на мирские дела — и разбредутся все, погрязнув в невежестве, по лесам, как дикие звери.

Вот к чему приводит высокомерие: сегодня эти же люди преподнесли горький урок своему пастырю...

Ростислав вышел, следом за ним вышел боярин. Во дворе их ждала дружина.

Матфей приблизился к окну, долго смотрел им вслед. Потом, шаркая ногами, вернулся к креслу и тяжело опустился на сидение.

6

С тех пор, как Чурыню со всем его имуществом, с чадами и домочадцами привезли под стражей в Киев, ни Ростислав, ни Славн не встречались с ним, словно совсем забыли о его существовании.

Боярин ожидал, что его бросят в поруб, будут допрашивать и пытать, доискиваться сообщников (так бы поступил он сам), но его не бросили в поруб, не пытали и не допрашивали, а доставили в собственный терем и строго предупредили, чтобы ни в княжеских палатах, ни на улице он не показывался, сидел тихо и ждал, пока призовут.

Быстрей боярина пришла в себя Милана, голос ее все громче и громче раздавался то в людских, то на дворе — лицо Чурыниной сестрицы снова обрело привычное выражение: было оно благолепно и смиренно, словно вырезанный из камня лик Богородицы.

Боярин же, потрясенный случившимся, не то что на улице не показывался, но и не выходил из повалуши, листал евангелие, подолгу лежал на лавке, накрывшись шубой, вздыхал, а во сне постанывал.





Шли дни, проходило первое оцепенение. Разрозненно всплывали отрывки воспоминаний.

...Большим числом явились гридни к засеке, требовали к себе Чурыню, показывали грамоту, скрепленную серебряной княжеской печатью.

Но ни грамоты читать, ни гридней пускать к себе боярин не хотел. Старшой миролюбиво уговаривал его:

— Тебе же лучше будет, ежели сам предашься в наши руки, боярин. Не доводи до греха, не принуждай нас брать тебя силою.

— Силою вам меня не взять, — кричал Чурыня, прячась за частоколом. — Ежели Рюрика упекли в монастырь, так я туды не хощу.

— Опомнись, — говорил старшой. — Нешто сын упек отца своего? Роман сотворил сие бесчестие.

— Роман!.. Боярина Славна это проделки, — возразил Чурыня. — И ныне водит он рукою молодого князя. Печать-то на грамоте Ростиславова, а писана она Славном. Мечтает он о моей погибели, дабы некому было его обличать пред киянами.

Свое гнул Чурыня, нахальством смущал гридней. Откуда знать им, как все на самом деле было? Ведь поставил же Славна Роман воеводою в Киев!

Посоветовавшись, гридни дали клятву боярину:

— Не тронем мы тебя и слова твои Ростиславу передадим. Но не исполнить его приказа не в нашей власти.

Слушок мал, а разрастается в большую молву. Каждый, кто умен, смекает: нет дыма без огня. А в крепостце своей Чурыне все равно не отсидеться. Велел отворять он ворота, велел собирать возы.

Сдержали свое обещание гридни: не бесчинствовали, боярина везли в Киев хоть и под стражей, но с почтением.

И нынче, отсиживаясь в своем терему, так подумал боярин: не тревожат его, потому как был старшой человеком дела и слов своих на ветер не бросал — донес до князя сказанное Чурыней.

Не первую волку зиму зимовать. Мозоли у Чурыни на зубах, знал он что говорит. И ежели подслушал бы беседу Ростислава со Славном, совсем перестал бы бояться.

— Бог был милостив и нам милостивыми быть велел, — сказал князь своему переднему мужу. — Старые долги платить надо, но сдается мне, что и слух прошел неспроста. Сколь помню я Чурыню, никогда не восставал он супротив отца. А то, что соглашался он с Романом, так кто не грешен?

Намек Ростислава, принятый боярином на свой счет, оскорбил Славна.

— Али мне что ставишь в вину?

— Не горячись, Славн. Тебе я верю, но и иным отцовым мужам верить хощу... На кого обопрусь тогда, ежели всех брошу в темницу?

— Не всех, а врагов отцовых и своих. А смилуешься, так сам в поруб угодишь. Такое уж не раз бывало...

Неуверенно чувствовал себя в присутствии Славна князь. Взял боярин в привычку поучать и опекать его... Оборвать бы переднего мужа, поставить на место, но язык у Ростислава на такую дерзость не поворачивался: помнил он, как носил его боярин на руках, сажал впервые на коня. Не до сына было Рюрику — сколько знает Ростислав отца, никогда не приласкал он его, добрым словом не приветил. Либо пировал, либо охотился, либо ссорился со своими соседями.

Славн знал или чувствовал это. Не давая Ростиславу опомниться, говорил по-отечески ласково:

— Ты на меня положись, княже. Худому я тебя не учил, на дурное не подталкивал. Все слова мои с делами сходились. За Рюрика в беде один я восстал. Другие-то голоса своего возвысить на Романа побоялись...

— За мною не пропадет, — сказал Ростислав. — Добрые дела твои я помню, оттого и возвысил тебя. Но возомнил ты, боярин, — продолжал он изменившимся голосом, — возомнил ты, что и шагу мне не ступить без твоих советов. И так говорят в Киеве, что не князь, а Славн, боярин его, всему голова. Князь-де у него едва ли не на побегушках...

— Снова злой наговор! — вскинулся Славн. — Мало ли что болтают на торгу? Не пристало тебе слушать простолюдинов.

Бывало, говорила Верхослава своему мужу: