Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 109

Да-а, лопухи-то как росли, так и растут поныне на том же месте, а паробок переменился — не рабом в душе, не холопом безродным возвращался Мистиша в Триполь и сможет ли, как и прежде, стаскивать с боярина своего сапоги? Впервые задумался он над прощальными словами Звездана — неужели прав был дружинник?.. И все тоскливее становилось ему, все пас мурнее делалось Мистишино лицо, а когда показались валы и городские вежи, в робости остановил он коня. Может, назад поворотить, пока не поздно? Может, погодить и не въезжать в гостеприимно распахнутые ворота? Не торопиться надевать на себя сызнова холопский хомут?..

Походил по земле паробок, попировал со знатными боярами за одним столом, с вольными купцами делил жару и стужу. Стрелять из лука научился не хуже Крива, меч не оттягивал ему руки, в седле держался, как лихой дружинник, — так стерпит ли он былые унижения от Стонега, не возмутится ли, не восстанет ли против хозяина своего и не кончит ли дни свои в порубе, словно мятежный тать?

Вот так думал Мистиша, стоя перед воротами Триполя, и с вопросом в глазах оглядывался на Крива.

— Что, расхотелось, Мистиша, к боярину? — понял его горбун. — Вспомнил небось про батоги да шишки? Пойдем-ка отсюдова, покуда не поздно.

Но решился Мистиша (даже лицо его исказилось от напряжения):

— Въедем, а там будь что будет. Не хититель я, должен вернуть боярину его фаря.

И воротник, с которым знакомцы старые были, тоже не признал Мистишу, и поп Гаврила, попавшись встречь, даже глазом не повел, и конюший Кирьяк, отворивший им, испуганно попятился, сгибаясь в подобострастных поклонах. Но, взяв коня за уздцы, вдруг просветлел, забормотал невнятно:

— Батюшки-святы, ин фарь-то, никак, сам к нам на двор...

Но тут же осекся, вскинув глаза на вершника.

— Господи! — завопил он и кинулся к крыльцу. — Настена! Гляди-ко, кого бог к нам привел.

— Чего орешь? — выплыла на всход Настена, пригляделась к всадникам. — Ступайте, ступайте, увели уж боярина. Неча тут высматривать...

Мистиша спешился, намотав на руку плеточку, взбежал на крыльцо.

— Не признала, Настена?

Стоял рядом, Кирьяк посмеивался в бороду. Настена попятилась, замахала перед собой руками:

— Ишь ты, уж и на крыльцо сразу. Может, мовницу истопить повелишь и меня, как Стонега, — веничком?..

— Каким веничком? Почто веничком-то? — вытаращил глаза Мистиша. Что за напасть — не тронулась ли умом баба?

Кирьяк посмеивался, Настена отступала к двери.

На последнее решился паробок.

— Пощупай, Мистиша я! — крикнул он, и тут только дошло до Настены. Вздрогнула она, обмякла, припала с громким плачем к плечу паробка.

— Вторую седмицу с нею так, — обстоятельно пояснил Кирьяк, — с той поры, как увели в Киев Стонега.

— Стонега-то в Киев зачем? — спросил Мистиша.

— А бог весть, — сказал конюший. — Должно, за боярина Чурыню ответ держать. Шибко измывались над ним гридни, в баньке мыли. Вот и поминает она про венички...

Чудно все это было. Рассмеялся Мистиша, да так, что удержу нет. Едва не покатился со всхода.

— Тебе смех, вона какой вымахал, — попрекнула его Настена, — а боярину каково — душа у него едва в теле. Не вернется он, как есть помрет в порубе. И чего связался с Чурыней, будто своих забот ему мало.

— Чурынин обоз мы нынче видали, так и Стонег не с ними ли?

— Не, его ране увезли, — пояснил Кирьяк. — Уж больно шумные были гридни, едва всю медушу не вылакали.





— Чай, и до них Стонег с Гаврилой полмедуши опростали, — сказал Мистиша.

Дерзко сказал, Кирьяк рот открыл от удивления. Зато на этот раз Настена не растерялась.

— Вольно рабу боярина поносить! — оборвала она паробка властным голосом (слезы еще не высохли на ее щеках). — Не отведать бы тебе с дорожки-то наших батогов?!

— Ставь фаря-то в конюшню, — окреп голосом и Кирьяк, наскочил на Мистишу, будто бойцовский петух.

Серой бледностью покрылись щеки паробка, положил он руку на рукоять меча (Крив, все еще сидя на коне, потянул через голову лук).

— Пропил своего фаря Стонег, — сказал Мистиша сквозь зубы, — а ентот конь мой. Так что попусту рот на него не разевай, Кирьяк. Тебе же, Настена, вот что скажу: не раб я твой. И батогов твоих не шибко боюсь. Меч при мне, даренный Звезданом, Всеволодовым милостником — попробуй кто, подступись. Не ста ну я боле сымать сапоги боярину, в Новгород уйду, в Святославову дружину.

И, перепрыгнув через перила крыльца, вскочил в седло, развернул коня. Засмеялся с издевкой:

— Еще, может, когда и свидимся. Еще, может, и я угощу Стонега распаренными веничками!..

5

На улице тепло, а в палатах у митрополита — холодный полумрак. Едва цедят солнце забранные в мелкие стеклышки оконца...

Опираясь о посох, мертвенно-бледный Матфей сидел в кресле, слушал, как служка читает свиток, окольными путями, через Болгарию, доставленный ему из Царьграда.

Казалось, пергамент жжет руки. Служка сбивался, вздрагивал и вскидывал на митрополита исполненные неподдельного страдания глаза.

Писали Матфею латинянин из Венеции — католический прелат Томазо Морозини, занявший патриарший престол, и избранный крестоносцами император Балдуин Фландрский. В исполненных высокомерия витиеватых выражениях император сообщал о своем восшествии на византийский трон и намекал о выгодах взаимопонимания. Они еще смели грозить Матфею, требуя выдачи бежавших в Киев врагов истинной веры!..

Митрополит поморщился, хотел остановить служку, выразить свой гнев, но сдержался и махнул рукой, чтобы тот читал дальше.

Дерзкие слова глубоко ранили его, боль от случившегося была почти непереносима. Матфей щурился и глубоко вздыхал.

И было от чего: положение его в Киеве с этого дня становилось двусмысленным. С одной стороны — глава православной церкви, с другой — ставленник патриарха, которого уже в Царьграде нет.

Больших сил и средств стоило Матфею добиться киевской митрополии. И что же? Мечта всей жизни рушилась на глазах.

К чему были его усилия, хитрости и подкуп стоявших возле патриарха бессовестных мздоимцев? К чему был отказ от земных, пусть и мимолетных, благ? К чему ночные молитвы и бдения, если все это враз обращается в тлен?..

Неужто в тлен? Тщетно билась мысль митрополита, искала выхода. И не находила. И мрак безнадежности окутывал его старческое сердце.

Если раньше в трудную минуту взор его с надеждой обращался к родине, то теперь и родина расплывалась в неясности, ибо все, что оставлено там, унижено, осквернено, поругано.

Не разверзлись над врагами хляби небесные, и не покарала их десница божия. Торжествуют они победу над руинами Царьграда, а изгнанные из жилищ своих ромеи, рассеянные по свету, горько оплакивают свое былое величие.

Оплакивает его и Матфей и не ищет в молитвах успокоения. Ибо раньше молился он, и не услышал его господь.

Так думал митрополит и тут же сам себя опровергал с беспощадностью. Только ли алчные латиняне — источник и причина обрушившихся на Византию зол? Силою ли своего оружия повергли они в прах могучие стены Царьграда? Не сами ли ромеи подточили их еще до того, как пришли к их подножию и приставили осадные лестницы ослепленные блеском царьградского золота рыцари? Не заботами о единстве и крепости государства жил утопающий в роскоши императорский двор — мелочной враждой, интригами и подкупами. А народ изнывал в нищете, и в упадок приходило некогда сильное войско...

Старательно двигал губами служка — Матфей почти не слышал его. Обычные высокопарные слова, ни к чему не обязывающие заверения и — ложь, ложь, ложь.

Вздрогнул митрополит — свежим воздухом потянуло по половицам. Поднял глаза, удивленно привстал в кресле: в палатах бесшумно появились молодой князь Ростислав и боярин Славн. Склонили обнаженные головы под благословение. Выпрямились, взглянули на служку. Матфей сделал знак — и тот, положив на стол пергамент, тут же исчез.