Страница 59 из 64
«Дейнека сидит близко от меня, и я его наблюдаю. Он рядом с Сысоевым, и это не случайно — он с ним дружит, и это тоже не случайно. Меня что-то заинтересовывает в Сысоеве, и у меня от него двойственное впечатление. Я вижу, что в нем есть настоящее, несмотря на то, что он из себя изображает: бравурный, самодовольный, с плоскими шуточками — игра под парнишку на футбольном поле. Подобное у Дейнеки тоже бывает. Такая показная сторона есть и в его живописи, и в манере держаться, она есть и в его лице. Я замечаю это, и мне это мало нравится. Его улыбка иногда — как у французского борца перед выходом на арену, а в затылке что-то от немецкого солдата. Вот эту скорлупу я вижу вначале, и я ее узнаю: она похожа на многие работы Дейнеки последних лет, да и раньше это бывало. Есть сила, но нет музыкальности, нет пластической рельефности в форме, не говоря уже о глубокой живописи. Он совсем мало, в особенности сейчас, видит, наблюдает, и это отражается в его живописи». Лабас сделал эту запись после их последней встречи на Конференции московских художников, за несколько лет до кончины Дейнеки в 1969 году.
«Тяжелые руки лежат на коленях. Они также мною двойственно воспринимаются. С одной стороны, может быть, это руки художника, но мне что-то в них не нравится. Это руки человека, который хочет побольше себе взять, даже вырвать у другого… Чем-то он меня отталкивает, а я этого не хочу. Он очень одаренный художник, несмотря на противоположность мне. Больше того, он любит и может изображать то, что и я сам люблю и изображаю: людей, технику, культуру, город, завод, авиацию. Я также писал Октябрь, революцию, войну, портреты — все это может меня волновать, но совсем не так, как Дейнеку. Я совсем иначе это все вижу и чувствую. Вот об этом я думаю, вцепившись в него глазами.
Вдруг Дейнека встретился со мною взглядом… Он почувствовал, что я о нем думаю — он ведь зоркий и чувствительный. Он делается более неестественным, еще более показным, но вскоре сосредоточивает внимание на ораторе, почему-то вздыхает и мрачно смотрит вниз. Взгляд его становится темнее, как будто он что-то вспоминает и переживает. В следующий момент мне показалось, что лицо его выразило страдание. И вот в это мгновение я его увидел, почувствовал до самого дна, до глубины. Это настоящее в нем — здесь его природа, которая иногда побеждает в нем все наносное, пустое. Вот это я сейчас вижу и в линиях головы, носа, подбородка, уха — все это сложно, динамично, есть даже отражение скорости движения, это его ритм и только его. Этот ритм есть в лучших его картинах, он берет начало где-то внутри и иногда прорывается с исключительной силой, но, правда, редко. И причина тому в том, что слишком много наслоилось от общения его с ограниченными людьми, консерваторами до мозга костей, маленькими и ничтожными. Незаметно Дейнека сам приобрел их черты. Но, что поделаешь, такой он уж есть. А могло бы быть все иначе, если бы его окружали люди творческие, которые заставляли тянуться вперед, как было в молодости в нашей группе… Несомненно, в ином окружении он развил бы в себе совсем другие стороны, которые сейчас, в общем-то, заглохли. И, быть может, художник Александр Дейнека действительно стал бы крупнейшим художником нашего времени».
Так жестко и откровенно писал Лабас о большом начальнике, народном художнике, лауреате Ленинской премии, действительном члене Академии художеств СССР и ее вице-президенте А. А. Дейнеке. И другу своему Юрию Пименову, тоже народному художнику и лауреату всяческих премий, не стеснялся высказывать нелицеприятные вещи прямо в лицо.
«Пименов был очень деятельным, быстрым, живым, веселым, любил поболтать о пустяках и даже мог показаться поверхностным, любил одеться, пофрантить. Было впечатление, что он все делает не задумываясь, на ходу, с улыбочкой, иногда с усмешкою, любил посмеяться над кем-нибудь, пошутить, а потом все это мгновенно забывалось, и он уже говорил и смеялся по другому поводу. Но среди пустых ребяческих разговоров у него появлялись серьезные нотки думающего и анализирующего человека. Иногда он меня этим даже удивлял, но чем больше я его узнавал, тем яснее становилась именно эта его способность все синтезировать и взвешивать, благодаря своему развитому воображению.
Его картины были несколько графичны, что мне не было близко, но образы действовали бесспорно. Острое чувство современности было у него развито в полной мере. Я в ОСТ пришел после мастерской Кончаловского, утверждавшего цвет как основу, так что к некоторой графичности решений я относился, как и многие живописцы, с некоторым недоверием. Но с первых работ у Пименова проявилось лицо интересного самостоятельного художника и свой стиль, и это меня увлекало. Петр Вильямс в своем подходе к живописи был мне ближе, но Пименова я тоже понимал. В дальнейшем его дружба с Федором Богородским, Осипом Бескиным и Ряжским настораживала меня и моих друзей… Я позволяю себе очень откровенно, а иногда даже в самой резкой форме, критиковать его прошлые поступки. И это, к моей радости, не ослабляет нашу дружбу, а наоборот, укрепляет ее». Всем было известно, что Александр Аркадьевич Лабас человек категоричный, со своими четкими принципами. Но, как вспоминает Женя Буторина, «никогда из его уст, даже по отношению к тому, что он совершенно не принимал, нельзя было услышать недоказуемых суждений. Оценки всегда были точны и абсолютно убедительны».
В последние годы, опасаясь за здоровье мужа, Леони Беновна на похороны его не пускала. Когда в 1977 году умер Юрий Иванович Пименов, а в 1979-м Андрей Дмитриевич Гончаров — друзья по жизни, по юности, по искусству, — делегировала на них Ольгу со словами: «Дядя (так! — Н. С.) это может расстроить!» Человек она вообще была достаточно жесткий, поэтому у нее хватало душевных сил оберегать мужа от проблем, которые могли хотя бы ненадолго извлечь Александра Аркадьевича из его собственного внутреннего мира. «Этот мир умещался в его душе со всеми радостями и трагедиями, болью и печалью, а жена просто защищала от тех, кто на него посягал. Родственники, конечно, обижались на его отстраненность, а еще больше — на Леони за „отстранение“ Шуры от своих близких. Нет, конечно же он всех любил, был нежным и внимательным, но все они существовали вне его искусства, а значит — где-то на втором плане. Гораздо больше его волновало прошлое — детство, тетушки, бабушка и дедушка, его корни и корни его искусства. Правнучка Жанна заинтересовала его (по-моему, он и видел-то ее только на фото) лишь потому, что навела на размышление о поколениях: он, Шура Лабас, еще помнит своего прадеда, а у него уже есть правнучка. То есть за ним стоит три поколения Лабасов и перед ним три, а он — связующее звено. Вот это его трогало». «С моим отцом, приходившимся ему двоюродным братом, они встречались, но не дружили близко из-за большой разницы в возрасте — папа был из самых младших, — вспоминает Ольга. — Папа все понимал и говорил он нам: „Шура — человек особенный, и относиться к нему, как к обычному человеку, не следует“».
С родственниками он не был близок, большой дружеской компании у него не было. Всех неугодных Леони от дома отвадила, чему он особо и не сопротивлялся. «Моя жена Леони — мой самый верный друг. На протяжении почти сорока лет мы все пережили вместе — и радость, и печаль. Никто не знает мое искусство так, как она, и так верно его не видит, не чувствует и вовремя не подскажет». Даже с Тышлером, с которым столько было связано, в последние годы они разошлись, встречались редко и по душам не беседовали. Конечно, тут не обошлось без новой жены Александра Григорьевича, Флоры, отношения с которой не сложились не у одних Лабасов — она выстроила вокруг мужа такую оборону, что Леони могла только позавидовать.
«У Тышлера квадратные широкие ладошки и не очень длинные пальцы… Ничего трагического, ничего драматического в личности Тышлера в молодости не было. Наоборот, он был веселым, шумливым, а иногда даже довольно нахальным молодым человеком, в особенности с девушками; у него был наступательный характер, он много смеялся, пребывал часто в беспечности и легкомыслии, но в то же время у него часто появлялись далеко не веселые картины и рисунки. Он даже любил изображать страшное, что часто вызывало удивление…
3 июля 1980 года. Последняя встреча с Сашей Тышлером незадолго до его смерти. Я шел домой из мастерской, был сырой, холодный день. Я увидел человека, сидящего на скамейке перед нашим домом в садике. Издали я не сразу узнал Сашу, так он изменился. Но когда я подошел ближе, то ужаснулся, так страшно он выглядел: лицо было осунувшимся… Я сел рядом и увидел его близко. Глаза у него были воспалены, с красными кругами, лицо бледно. Он страшно похудел, у него был взгляд погибающего человека, мне стало ясно, что жизнь его заканчивается…»