Страница 10 из 13
На Двадцать первую улицу в восточной части Манхэттена Каррас пришел пешком. У крыльца старого, полуразвалившегося жилого дома он остановился, поглядел задумчиво на возню маленьких оборванцев, вспомнил собственное несчастливое детство, полное горестей и унижений. Все эти выселения… А однажды, возвращаясь домой из школы с девочкой из седьмого класса, в которую был влюблен, он встретил у одного из помойных ящиков женщину, которая рылась в объедках… Это была его мать.
Каррас поднялся по ступенькам. Дверь открылась перед ним с мучительным скрипом — старой незаживающей раной. Пахнуло приторной гнилью: жильцы готовили каждый себе что-то на ужин. Он вспомнил вдруг о недавнем своем визите к миссис Корелли, в одной комнатушке с которой жили восемнадцать кошек, и ощутил резкую слабость в ногах. Затем, подавив отвращение, крепко ухватился за перила и стал подниматься по лестнице. Слабость — она от чувства вины… Нельзя было ни в коем случае оставлять ее одну.
Увидев сына, мать страшно обрадовалась: вскрикнув от неожиданности, тут же бросилась в кухню заваривать кофе. А потом он долго сидел, слушая нескончаемые рассказы, поглядывая украдкой на смуглое лицо, узловатые ноги, и все не мог отделаться от ощущения, что ядовитые испарения от стен и грязного пола липнут к коже, просачиваются внутрь, пробирают до костей. Мать жила в трущобах на крошечное пособие; еще несколько долларов в месяц присылал брат. Она сидела за столом, продолжая, все еще с сильным акцентом, рассказывать что-то о здешних своих знакомых, а он думал лишь об одном: как бы не встретиться с ней взглядом, не утонуть в бездонных колодцах печали, потемневших от давней привычки непрерывно смотреть в окно.
Нельзя было оставлять ее здесь.
Позже Каррас написал для нее несколько писем — ни читать, ни писать по-английски мать так и не научилась, — а остаток вечера провозился над тюнером старого радиоприемника, склеивая ее треснувший мир. Мир последних известий; мир новых решений мэра Линдсея.
Он зашел в ванную; увидал пожелтевшую газету, расстеленную на кафеле, следы ржавчины на раковине и ванне, на полу — старый корсет. Первые семена будущего призвания. Отсюда вышел он — и воспарил к любви. Теперь любовь остыла. Лишь по ночам завывала она в пустых коридорах его истощенного сердца, как одинокий порыв заблудшего ветра.
В четверть одиннадцатого он поцеловал мать и попрощался; пообещал вернуться, как только появится такая возможность. Когда Каррас закрывал за собой дверь, старый приемник был настроен на волну последних известий.
Вернувшись к себе в номер, он стал обдумывать текст письма архиепископу штата Мэриленд. Именно к нему в свое время Каррас обратился с просьбой о переводе в Нью-йоркский приход, чтобы находиться поближе к матери, а также об освобождении от церковных обязанностей и переходе на преподавательскую должность. В качестве основания для отставки он указал “профессиональную непригодность”.
Архиепископ лично поговорил с Каррасом, когда в ходе своей ежегодной инспекции — процедуры, во многом напоминающей генеральский вояж по подразделениям для бесед с личным составом, — заехал в Джорджтаунский университет. В отношении первой просьбы проблем, вроде бы, не возникло: архиепископ лишь кивнул, выразив попутно сочувствие. Однако мотивы отставки отверг с ходу; счел их неприемлемыми, противоречивыми по сути. Каррас продолжал настаивать на своем.
— Ведь это не просто консультации психиатра, Том, это нечто большее, и вы прекрасно об этом знаете. Черт побери, людей волнует не только сексуальная неудовлетворенность: они размышляют о смысле жизни и о религиозном призвании, мучаются вопросами веры как таковой. А у меня свои сомнения; чем я могу им помочь? Нет, мне просто нужно уйти…
— Покажите мне мыслящего человека, Дэмиен, который бы жил без сомнений!
В тот раз архиепископ был слишком занят, чтобы тратить время на расспросы, и Каррас мысленно лишь поблагодарил его за это. Он знал: все, что он сможет сказать о причинах своего решения, покажется смехотворным. “…Постыдная необходимость рвать пищу зубами, и тут же ей испражняться. Вонючие носки. Дети-уроды. Сообщение в газете о юном священнослужителе, которого на остановке совершенно незнакомые люди облили бензином и подожгли…” Все слишком эмоционально и неубедительно. Экзистенциализм какой-то. Молчание Господа — вот что, пожалуй, ближе к истине. Мир гибнет во власти Зла — отчасти из-за сомнений, растерянности хороших, добрых людей. Неужто истинный Бог, во всем величии разума своего, не захотел бы раз и навсегда решить спор в свою пользу? Зачем прячется он, почему не хочет произнести хоть слово? Боже, подай же знак нам!
Воскрешение Лазаря — оно вспыхнуло и угасло в толще веков. Никто из ныне живущих не услышал отзвуков его смеха.
Почему не подать нам хотя бы знак?
Дэмиена давно уже преследовала одна странная мечта. Как хорошо было бы жить в те годы, быть рядом с Христом. Увидеть его, прикоснуться, прочесть все ответы в глазах. Бог мой, дай же мне увидеть тебя, дай мне узнать тебя, явись ко мне хотя бы во сне! Мысль эта испепеляла душу.
Каррас сидел за столом, склонившись над чистым листом бумаги. Что если вовсе не чрезмерная занятость заставила тогда архиепископа так быстро умолкнуть? Быть может, и он вспомнил о том, что вера — всего лишь одно из проявлений любви?
Архиепископ все же пообещал рассмотреть просьбу, но до сих пор так ничего и не сделал. Закончив письмо, Каррас лег спать.
В пять утра он проснулся, поднялся с трудом, сходил за гостией в часовню Уигель-Холла. Затем, вернувшись к себе, произнес мессу.
— Et clamor meus ad et veniat, — с болезненной страстью прошептал он слова молитвы. “Услышь же вопль мой…”
Каррас поднял гостию и вздрогнул от укола острой, невыносимой тоски. Какое великое счастье испытывал он когда-то от этого ритуала!.. Теперь оно лишь каждое утро являлось ему воспоминанием, подобно лучику давно угасшего солнца; солнца юношеской любви.
— В мире я оставляю вас. — Он разломил гостию над потиром. — Мир я несу вам…
Каррас затолкал хлеб в рот и стал поспешно глотать его, надеясь протолкнуть наконец куда-то вглубь комок отчаяния, застрявший в горле.
Закончив мессу, Каррас тщательно вытер потир и положил его в чемоданчик. Затем наскоро собрался и поспешил на станцию: поезд на Вашингтон отходил в семь десять. В чемоданчике своем он увозил отсюда невыразимую боль.
Глава третья
Ранним утром 11 апреля Крис позвонила своему доктору в Лос-Анджелес и попросила его дать Риган направление к известному психиатру.
— А что с ней?
Крис стала рассказывать. Вскоре после дня рождения, с которым Ховард поздравить дочь так и не удосужился, в состоянии и настроении девочки произошли резкие перемены. Появились бессонница и раздражительность, а главное — какой-то странный избыток энергии: девочка постоянно двигалась, что-нибудь трогала, опрокидывала или пинала; бегала, прыгала или топала ногами. Ухудшилась успеваемость, и появился вдруг, откуда ни возьмись, какой-то выдуманный приятель. Были и попытки совершенно нелепыми способами привлечь к себе внимание.
— Например? — поинтересовался доктор.
Крис рассказала о стуке. После того, как она обследовала чердак, подобное повторялось дважды. Причем оба раза Риган находилась у себя в спальне, и как только мать заходила к ней, стук прекращался. Девочка начала “терять” в собственной комнате все подряд — книги, зубную щетку, платье и туфли, — а потом стала вдруг жаловаться на то, что кто-то постоянно передвигает у нее мебель. На следующее утро после ужина в Белом Доме Крис застала Карла за странным занятием: почти с середины комнаты он двигал на прежнее место письменный стол. На ее вопрос слуга ответил своим излюбленным: “Кто-то шутит…”; ничего более путного от него она так и не услышала. А позже в кухне Риган пожаловалась: пока она спала, ночью в комнате опять кто-то все переставил. Тут-то Крис окончательно утвердилась в подозрении, что все это дочь, очевидно, проделывает сама.