Страница 20 из 38
– Надо же! У тебя дар художественного предвидения прорезался. Я вот завтра тоже буду на пляжу возлежать.
Дима облизнул губы.
– На каком пляжу? – хрипловато спросил он.
– На Мисхорском. Это в Крыму, слыхал?
– Живут же люди, – проговорил он после паузы. – Золотое кольцо, потом сразу – Крым… Когда едешь?
– Лечу, Дымок, лечу. Так что ты очень удачно меня застал.
– Я везучий. Одна?
– Нет, естественно. С Киркой и ейным брательником. Как и намеревались.
– Когда намеревались?
– Весной… Ты что, не слышал эту эпопею?
– Ясное дело, не слышал.
– Я уж всем, кажется, излагала. Как это ты ухитряешься все пропускать мимо ушей?
Она начала рассказывать. Он слушал, угукая или похохатывая где надо. Все было как всегда. Он только откинулся на стенку кабины, чтобы обмякшие ноги не посадили его на пыльный пол.
– Ты чего, мешком побитый? – спросила Она в заключение, все-таки что-то учуяв.
– Разве? По мне так я очень веселый. И страшно рад тебя слышать.
Он не мог бросить трубку и уйти. Казалось, это розыгрыш. Ведь в ящике стола светятся два билета. Сейчас все разъяснится.
– Так мы что – не увидимся? – небрежно спросил он.
– Знаешь, Дымок – не выгорает. Через час – такси. Кирка с Лехой заедут – и прямо в Пулково. А у меня еще и чемодан недособран.
– Может, в порт проводить?
– Ой, не люблю я этого… Чего там, в очередях-то? Регистрация барахла, потом извольте в накопитель…
– Да, действительно. Ну, извини. Счастливо.
– Творческих успехов. Не сачкуй. Вернусь – проконтролирую.
Дима выкарабкался из кабины. Его покачивало, голова кружилась. Я же хотел сказать… сразу сказать… что? Он так и не мог понять, что он хотел сразу сказать.
Солнца не было. Чадный воздух нависал над городом, над водой, баюкающей окурки, обрывки бумаг, радужные пятна бензина и мазута. Над угловатыми домами, искромсавшими плоское, медленно дымящееся небо. В это небо скоро поднимется самолет.
По заплеванным ступеням Дима спустился к воде. Сел. Погрузил ладонь, вынул. По ладони стекали маслянистые капли и срывались, сначала быстро, потом реже. Перестали. Ладонь осталась жирной, в потеках.
В голове не укладывалось. Ведь он же спешил, он приехал.
Он все сделал.
Он верил!
Он не верил Шуту, не верил Еве, не верил Вике, не верил напарнику. Никому из тех, кто не верит, он не верил. Он верил лишь Ей – Той, к которой спешил.
А Она оказалась с ними заодно.
Раньше Она была ни с кем, сама по себе, и хвасталась этим. Верно. Ей и теперь кажется, что Она сама по себе. Ни с кем.
Не с ним.
Он ударил кулаками о твердые ступени. Стало больно.
Он поднялся, отряхнул брюки. На них остались от рук жирные пятна. Вяло усмехнулся: всегда так. От одного чистишься, другим мажешься.
Я-то знал, что в Ее поведении, в общем, не было злого умысла, не было намеренного издевательства. Она просто давным-давно забыла о том разговоре: две фразы – одна Димина, одна Ее – которые Дима вспоминал тысячекратно, вертя и так, и этак, вникая душой в каждое слово, в каждую интонацию, для Нее ничего не значили, потому что Дима для Нее ничего не значил. Она не была увлечена им ничуть. Она, конечно, все равно не поехала бы с ним вдвоем никуда, повторяй он хоть каждый день свой призыв – но он не повторял, и приглашение улетучилось из Ее памяти уже дня через три, выпаренное более актуальными переживаниями и заботами. А сейчас Она говорила с ним намеренно небрежно, потому что Ей казалось, он слишком много мнит о себе: и как художник, и как Ее приятель. Раз в месяц позвонит и сам обижается, что его не ждут с распростертыми объятиями… То, что он обиделся, Она почувствовала, конечно; но объяснила, поскольку не помнила о приглашении, эту его обиду Своим пренебрежительным отзывом о какой-то там его картине, про мужика на пляже – подумаешь, сюжетец! – и своим отъездом в Крым – что же Мне, на самолет опаздывать, раз этот позвонил!.. Забавно: если пытаться транслитерировать мысли, Она думала о Себе с большой буквы, так же как он о Ней. Она повесила трубку в прекрасном настроении, очень довольная Собой.
Тетя Саша – сегодня она была во вторую смену – собиралась на работу, машинально, сама того не замечая, подмурлыкивая песню Штирлица: «Ты полети к родному дому, отсюда к родному до-ому» – увидела Диму и осеклась.
– Ты чего? – спросила она. – Под машину попал?
– Машину?.. Нет… Почему?
– Напуганный какой-то. И зеленый.
– От воздуха здешнего.
– Воздух ему не нравится! Ишь, цаца! – тетя Саша поправила очки. – Вон письмо от родителей пришло.
– Опять? – тоскливо вздохнул Дима.
– Что? – возмутилась тетя Саша. – Радоваться должен, дура! Это уж которое за лето?
– Четвертое…
– И ни разу не отвечал?
– Открытку…
– А ты сволочь, – заметила тетя Саша. – Хоть бы теперь депешу какую сочинил!
– Ну какую депешу! Живем мы хорошо, здоровье наше хорошее…
– Ты зачем девчонку-то свою разодрал? – без перехода осведомилась тетя Саша. – Хорошая девчонка такая, милая. Как рука поднялась…
Дима не сразу понял, о чем речь.
– Заслужила, – проговорил он глухо. – Потаскуха в бане.
Тетя Саша качнула головой.
– Ну, даешь… Сам рисуешь, колотишься весь, из ушей дым – и сам же в дерьмо окунаешь. Погоди, другие успеют!
– Не хочу, чтоб другие, – Дима поспешно взял письмо, распечатал и сделал вид, что углубился.
– Смотри, – сказала тетя Саша. Поправила очки. – Ну, я пошла.
– Счастливо. Я тоже, верно, смоюсь.
– Вот блукала-то! Сидел бы дома, работал.
– Не могу, теть Саш. Честное слово, сам бы рад – не могу.
Письмо было как жеваная бумага. Как учеба? Почему не пишешь? Тепло ли одеваешься? Не куришь ли, не пьешь? Если надумаешь уже жениться, хорошо бы на невесту поглядеть. Почему не заехал, ведь был же в Москве… Господи!
Дима уронил письмо, вяло поводил глазами по комнате. Напрягся.
– А-а! – плотоядно сказал он рвущимся голосом и, стиснув кулаки, пружинно встал. – Поэт и муза!
Подошел к Родену. Поэт, запрокинув тонкое лицо, прильнув к музе затылком, слепо глядел на Диму. Хороший эскиз. Не буду. Кулаки разжались.
У Нее добротная, четкая рука. Но почему Она никогда не показывала то, что сделала сама? Только копии, задания…
Тренькая на гуслях, поэт пел свою вечную песнь. Все-то у них вечное – песня вечная, весна вечная… Требуха собачья.
С вялым презрением мотая головой, шаркая ногами, он подошел к накрытому запыленной простыней полотну, громоздившемуся в углу, как заснеженная палатка. Откинул.
Я едва не ахнул. Откуда взялась здесь эта знаменитая в девяностых годах картина, откуда? И тут же я вспомнил – потому что, глядя на полотно, подсознательно вспоминал это Дима – как он писал ее, как колдовал, подбирая краски, весь прошлый месяц… Это была его работа, его!
История полна лжи.
В комнате, казалось, стало светлее, когда Дима отбросил простыню. Будто потеплело даже. Солнце стояло над морем, в праздничном синем небе, и прогретая вода мягко, спокойно сверкала.
На светлом песке лежал человек. Он улыбался, он впитывал солнечный блеск всей кожей. Он был счастлив. Наверное, он дремал.
Над картиной был кривовато повешен светильник с лампой, выкрашенной в резкий красный цвет. Дима потянулся включить его, и, как всегда, рука чуть запнулась, прежде чем дернуть шнурок, а глаза еще раз наскоро обшарили полотно, исполненное сладкого покоя. Лампа зажглась.
Картина преобразилась мгновенно.
Синее небо внезапно стало черным. Солнце пугающе вспухло, раскинув через мглу клубящиеся протуберанцы. Свирепый огонь окатил мир. Песок остекленел. Горел даже воздух, накаленные до призрачной голубизны струи вились над берегом. Море испарилось бесследно, апельсиновые блики на ребячливых волнах превратились в пылающие расплавленным металлом вершины вставших со дна сухих скал.
Человек умер.
Он лежал, даже не успев изменить позы, и только словно бы пытался последним усилием втереться в раскаленную песчаную твердь и спрятаться, спрятаться. Зияли выжженные глазницы. Обугленная кожа полопалась и скрутилась на животе и на груди, обнажив бурые спекшиеся внутренности.