Страница 1 из 38
Вячеслав Рыбаков
Гравилет «Цесаревич». Фантастические произведения
Дерни за веревочку
Это было странное время. И не очень страшное, и совсем не замечательное, похожее на сдавленное затишье перед грозой или землетрясением, когда все ждут чего-то и сами не понимают чего, – но, если сутолока дает случайную паузу, как бы неосознанно начинают прикидывать, куда бежать, если что, у кого искать помощи, если что; и, махнув рукой на внешний мир, смутно ищут способ уберечь хотя бы себя или, в лучшем случае, себя и своих близких. Труднее становилось любить, труднее дружить, даже просто общаться становилось труднее – мешали прикидки, принимавшие форму элементарной корысти: надо устраивать жизнь… а что такой-то может мне дать для устройства?.. Если что-то может – поздороваюсь. Люди становились расчетливее, информированнее, благоустроеннее, внешний мир натужно позволял им это, но не позволял пользоваться этим всерьез, перечисленные качества негде было применить. И оттого они выворачивались наизнанку – и пропадали втуне: прикидки лгали раз за разом. Семь лет оставалось до СПИДа, одиннадцать – до Чернобыля; слово «Афганистан» лишь готовилось стать проклятием целого поколения, а слова «Сумгаит» и «Степанакерт» еще не кровоточили, просто болтались где-то в уголке нарочито искаженных, перевранных карт. Великая страна пьяно дохлебывала капли старого горючего, отсасывала с донца, лихорадочно и тупо искала в давно опустошенных бутылях под накрытым еще в начале века столом хоть граммульку конструктивного тоталитаризма – словно спешила убедиться и убедить окончательно всех других, что, ломая людей, нельзя преуспеть ни в чем, кроме как в ломании людей. Распухал смехотворный, но тлетворный культ Брежнева, основанный уже не на страхе, а на мошне, раскручивалось первоначальное накопление партийных капиталов, необратимо готовя национальные и псевдонациональные номенклатурно-буржуазные революции, вскоре размолотившие СССР. Громадные деньги, которые государство, помахивая разбойничьим кистенем, отбирало у всякого устало бредущего домой с работы, и которые, как многие еще верили, предназначались на оборону, на гиганты промышленности, на общее благосостояние, ради коего надлежит жертвовать частным достатком, омертвлялись в виде госрезиденции и госворовских госмалин либо превращались в ценности и уплывали за рубеж, чтобы «отмываться» затем в процессе горбачевского врастания в мировую экономику. Престарелые штурманы давно отгремевшей бури тоже делали свои прикидки, тоже хотели спастись и не исключали, что им придется первыми покинуть ими же захваченный и ими же посаженный на рифы корабль. Но будущее опять не далось им. Опять не вписалось в их убогие, плоскостные попытки предвидения, хотя, казалось бы, они постарались предусмотреть все варианты и везде подстелить соломки на случай падения: по определению не способный стать провидцем, думающий только о собственной мягкой посадке во все равно как изменившийся мир – будь он хоть комбайнером, хоть членом Политбюро, изменения не перехитрит. Я смотрел на молодых, обзор был круговым, эффект присутствия – «один к одному», под руками беззвучно клокотали информацией десятки психоспектральных детекторов, ментоскопических приставок, сканирующих контактов, ребята были прозрачны – они еще, в общем, не начали своих прикидок, но уже ощутили, кто в последних классах школы, кто чуть позже, как некая безликая, непонятная сила мешает им быть честными. Во всех смыслах слова. И в смысле «искренними», «живущими от души», и в смысле «дорожащими честью». Не все еще отдавали себе в этом отчет, но ощущали все; и не все отдавали себе отчет в том, что уже начинают делать выбор, – но и выбор делали все. Мне было так больно за них. Им было по шесть, по восемь лет, когда им пообещали близость мира и счастья, – возраст, когда, если ты не подонок от молока матери и не дебил от водки отца, веришь во все хорошее безоговорочно, беззаветно. Еще четыре года оставалось им до горького анекдота: «Вместо объявленного ранее коммунизма в 1980 году в Москве будут проведены Олимпийские игры».
От выбившегося из сил магнитофона «Астра» несло жаром, его поставили на подоконник, у раскрытого в летний вечер окошка. Шумело в головах от вин и песен, стрекота кузнечиков в саду не слышал никто. У стены, на диванчике, расположился Шут – он пил и не пьянел, и только рифмы, цитаты сыпались из него, как из мусоропровода. Лидка – сегодняшняя именинница – преданно льнула к нему, он обнимал ее хозяйски небрежно, просто потому, что рука его лежала на спинке дивана; и когда Лидка наклонялась вперед и брала с праздничного стола бутерброд или шпротинку, ложку оливье или фужер с «алазанью», становилось видно, как дрожат от волнения ее пальцы, и трудно было представить, что эти пальцы изо дня в день творят точную, водонепроницаемую, противоударную механику о восемнадцати камнях. Ева сидела, прикрыв глаза, подперев красивую голову красивыми, уже вполне женскими руками, и рассеянно слушала то ли музыку, то ли мягкое горение вина в себе. Две пары танцевали, скрутившись в жгуты, поодаль от стола.
Дима глядел на темные контуры яблонь в окне. Сердцем он был уже в пути, но не прийти на Лидкин день рождения права не имел; бывшая одноклассница и одновременно подруга двоюродного брата – он и познакомил их. Позади была дурацкая церемония, когда Шут втолкнул его в главную комнату дачи и стал, скалясь, орать: «Честь имею представить, брательник из краснова Питера! Студент! Художник! А ну, налетай, продается художник, настоящий, не гулящий, честен до скуки, любит науки!» А Ева смотрела исподлобья, а Лидка кудахтала радостно: «А мы помним! Евушка, правда? Дымок, присаживайся, дорогой ты наш, как хорошо, что завернул!» Позади была основная масса бутылок, позади поздравления, дарения… Оставалось ждать. Во что бы то ни стало надо уехать завтра дневным, думал Дима. И позвонить Ей уже завтра. Он вспомнил тот вечер: нежный сиреневый сумрак Ее квартиры, пропитанный тревожным ароматом Ее духов. – Дима сам был насквозь пропитан этим тревожным воспоминанием. Ее родители уехали куда-то, и после очередного экзамена они пошли к Ней, они были вдвоем, говорили, смеялись, дурачились, даже играли в «морской бой», как дети, но время от времени он позволял себе невзначай дотронуться до Ее руки, однажды даже до шеи, и чуткие его пальцы до сих пор ощущали прохладную гладкую кожу, легкую пульсацию крови и едва ли не души… Когда он ушел от Нее, автобусы-трамваи уже разбрелись по лежбищам, и домой он добирался пешком через благоуханный Лесотех – от Шверника от Лесного, – ночные песни пели оглушительно, со вполне объяснимым восторгом. Дима его разделял: через мосты он успел проскочить на попутке. Перед уходом он предложил Ей отдохнуть пару недель вместе – приятель звал его в гости в Одессу, и Она сказала: «Забавно, Я буду иметь в виду». В ящике Диминого стола в Ленинграде уже лежали два билета на одесский поезд – даже отсюда, за шестьсот километров, они, казались, светили, как негасимый маяк.
Завтра я Ее увижу, думал Дима. И скажу: во вторник едем. Просто так и скажу, как будто все само собой разумеется. И Она будет рада. Будет рада! Во что бы то ни стало нужно уехать дневным. Десять дней не виделись.
Стариковски закряхтев, Шут поднялся, добрел до горки подарков на комоде и пригляделся. Выдернул фоторепродукцию Нефертитиной головки, посредством которой канцелярские магазины и киоски «Союзпечати» вот уже больше года приобщали людей к прекрасному. Издевательски вгляделся в обветренный веками профиль. Из нагрудного кармана ковбойки достал фломастер и вдруг принялся размашисто писать поперек портрета. Лидка вскочила:
– Шут!
Но Шут успел. Когда Лидка подбежала, он, скалясь, перебросил картинку Димке. Поперек изображения подбородка и шеи многотиражной красавицы тянулось жирно и завитушечно: «Как ни крутите, ни вертите, но все же шлюха Нифертити». Дима отдал поруганный подарок подбежавшей Лидке, она глянула.