Страница 4 из 19
По телевизору показали спектакль Образцова «Божественная Комедия». С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов — люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: «А я знаю, кто всё сделал!» И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: «Бог». «Бога нет,» — ответил я. «Бог есть, — заспорил Саша Стрекозин, — Я Его по телевизору видел». Сообразив сразу, что речь идёт о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный — но всё-таки театр — всерьёз, и решил развеять заблуждения товарища. «Это был кукольный спектакль,» — сказал я. «Да, — согласился мой оппонент, — Но там только люди были — куклы, а Бог и ангелы — настоящие». Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актёры, я весьма неуклюже заметил: «У Него же там нос из папье-маше был…» «Да, — неожиданно согласился Саша Стрекозин, — Но всё равно было заметно, что Он — настоящий: по тому, как Он двигался… Он же двигался как настоящий». «Как настоящий КТО?» — совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог… «ОН — как настоящий,» — упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове «Он». И тут я догадался, что под словом «настоящий» этот дурак подразумевает «живой», и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актёра как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы и про то, как художники делают бездонный космос из чёрного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и — главное — бесполезной лжи. Он сказал: «А я Его и живого видел…» Я, беседовавший всё это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. «Где?» — громко и чётко спросил я у него. «Меня бабушка водила, — сказал он, — В один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поёт.» Если бы я тогда уже знал, что, когда удивляешься, надо садиться, я бы после этих его слов сел. «А как поёт Бог?» — спросил я, уже не зная, как относиться к этим странным словам: зная особенности бабушек, я вполне мог ожидать от какой-нибудь из них и личного знакомства с Богом или, по крайней мере, знания, где находится Его Дом. «Непонятно. — Коротко ответил удостоенный лицезрения Бога и добавил, изображая на груди крест, — А тут у Него медаль». Как я возненавидел этого ступидого бастада в этот момент: я уже готов был обрести в своём мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! «Это был поп!» — почти заорал я. «Поп — это попа,» — совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И всё-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами — Бога, действительно, нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: «Всю Вселенную прошли — нигде Бога не нашли».
Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется «во сне» и считается ненастоящим. Если что-то происходило «во сне», то этому не придавалось никакого значения — как если бы вообще ничего не произошло — в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А ещё, то, что действительно происходило «во сне» у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже — что особенно интересно — если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила моё сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между «сонными» мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нём не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своём большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе. Но осознание раздельности этих двух миров влияло на меня странным образом: стало случаться так, что я не помнил о снах в общем мире, а во снах забывал, что я нахожусь в мире своём, и ожидая гадостей от законов физики, сильно и приятно удивлялся, когда в последний момент они отказывали и я сквозь материю уходил от преследовавшей меня злой старухи со светом в руках.
А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что «с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там — мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам». Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу «мальчики/девочки», а не, допустим, «блондины/брюнеты». Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т. д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или — тем более — боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: «А ведь правда — воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в «дочки-матери». Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете». Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. «Женщины рожают новых людей, т. е., благодаря женщинам существует человечество, — думал я, — А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет». Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы — только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный — восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.