Страница 3 из 19
Я не полетел. Это было сигналом к очень серьёзным размышлениям о структуре бытия. До того я часто летал, и мне нравилось смотреть на город сверху. Да и вообще этот способ передвижения был достаточно удобен; я немного жалел тех, у кого в роду не было людей-птиц: им приходилось всё время ходить пешком или ездить в автобусе или в троллейбусе, а ведь на земле, как вы, наверное, заметили, есть очень много вещей, которые надо обходить или объезжать. Долгое время полёты над городом и окружающими его полями и лесами были для меня столь же обычным делом, как, скажем, рисование, и я был несказанно удивлён, когда меня обвинили во лжи за рассказ о виденном, пролетая. Сначала я не понял, во что именно не верят мои собеседники — я полагал, что их удивление и недоверие вызвано самим предметом моего повествования (кажется, речь шла об автомобильной аварии), и я, чтобы убедить их, стал описывать всё в возможно мельчайших подробностях, чтобы рассмотреть которые, мне пришлось даже спуститься пониже. И тут обвинения во лжи посыпались на меня, как сахар из прорвавшегося мешка в магазине «Продукты». Слушая их, я понял, что собеседники не верят в то, что я летал. «Люди не летают,» — было их единственным аргументом. «Но ведь люди-птицы летают,» — ответил я. «Никаких людей-птиц не бывает,» — было ответом моих собеседников. Этот ответ меня поразил в самые основы картины мира: то, что существует некто, не признающий моего существования вопреки тому, что видит меня перед собой, и таких людей даже несколько, было так невероятно, что я даже не знал, что сказать. Меня взяли за руки и повели к сооружению из железных труб, напоминающему формой ракету, на которой космонавты летали на небо. Позже я узнал, что такое сооружение есть в каждом детском саду, которых в мире оказалось много. Девочка Оля Ягайло сказала мне: «Лезь наверх». И все, кто был рядом, стали толкать меня и говорить мне: «Лезь наверх». Принуждение всегда отвратительно, но тогда мне было особенно больно, оттого что ты, моя Анима, была в этой злой толпе и толкала меня точно так же, как толкали все остальные. Я искал глазами твой чёрный беретик, но была зима, и на тебе была меховая зимняя шапочка. Твоё личико под этой шапочкой показалось мне тогда мордой очень плохого зверя. Я снял варежки и полез наверх. «Лети,» — сказала мне девочка Оля Ягайло, когда я залез туда, где сооружение завершается конусом. Я пожал плечами и полетел.
И не полетел! Я не полетел — я упал, ударившись об землю всей передней плоскостью своего тела. Мне даже не сразу стало больно. Сначала я ощутил, как всё тряхнулось и стало темно. «Я не лечу,» — понял я и удивился. И вдруг мне стало больно. Мне стало так больно, что я даже не мог об этом сказать. Я почувствовал, как из глаз полились какие-то странные безвольные слёзы, и почти сразу перешёл в абсолютную пустоту, где совсем ничего нет. Совсем.
Сколько я был в нигде, я не знаю, потому что времени там тоже нет: где ничего нет, там нечему изменяться или даже оставаться неизменным. Можно сказать, что я там был нисколько. Трудно об этом говорить: пустота — очень тонкий предмет. Вышел я в белой комнате. От моей руки отходила прозрачная трубочка с жидкостью. Мама приносила мне в эту комнату очень вкусный плов из кролика и утки. Никогда раньше я не ел ничего настолько вкусного, а поэтому очень полюбил это место и, наверное, почти полюбил это состояние. По крайней мере, разного рода внутренние боли я с тех пор встречаю как старых и добрых знакомых, сулящих обходительное обращение близких, вкусную еду и покой. Иного отношения к болезни, пожалуй, у меня и не могло возникнуть, потому что когда мне потом пришлось жить в переходном домике, мне перестали давать плов, а стали кормить каким-то серо-белым жёстким тушеным мясом, от которого чешутся зубы, и рагу-чанахи в горшочках, которое сначала невозможно есть, потому что оно невыносимо раскалённо горячее, а потом — потому что оно очень жирное и пахнет бараниной. Да и это бывало не всегда: чаще всего был какой-нибудь суп, который надо есть не вилкой, а ложкой, а от этого, во-первых, устаёт рука, а во-вторых, столовая ложка всегда напоминает процесс заглатывания белой медузы в детском саду; а по утрам и по вечерам приходилось питаться какой-нибудь кашей или яишницей.
Когда я вернулся в детский сад, я был удивлён тем, что в группе сформировалась своеобразная партия из восьми человек, объединившаяся вокруг Алика Матфейна, утверждавшего, что я, прежде чем упасть, «немножко пролетел», а значит я — «правда человек-птица» и всякий, кто пытался возражать, был бит всеми восьмерыми одновременно. Положить конец этому ужасу не смог даже я — публичным признанием, что, видимо, наступило время проявлению во мне качеств бабушки-гадюки, а качества людей-птиц я, наверное, потерял и поэтому просто упал, а совсем никуда не полетел… Алик Матфейн, всегда бывший в играх в войну королём, сказал, что я отказываюсь от того, что на самом деле было, из скромности, а он сам видел, как я летел, а значит это правда. Но это не было правдой. Я это знал, и это очень сильно меня беспокоило.
На обед в детском саду давали сладкое молоко, с плавающими в нём рисом или макаронами. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т. е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось «тихий час». Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот «тихий час» с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза и этого никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долёживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделённые широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своём месте, обещая больше не открывать глаз. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель всё-таки шёл и ложился к девочкам (нарушительница — соответственно — к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остаётся для меня загадкой. Переместить человека — наказать… С другой стороны, меня уже тогда начали удивлять туристы — люди, которые хвастаются тем, что ходили в то или иное место, и получают удовольствие от перемещений. На мой скромный взгляд, это есть две крайности, происходящие от неверной конструкции разума или чего-то ещё: нормальный человек к перемещениям равнодушен, поэтому я никогда не просил пощады, ленясь, конечно, вставать и идти в указанное место, но ещё более ленясь говорить с этим странным человекоподобным существом, не понимающим очевидных вещей. Так я ещё на шаг приближался к главному наказанию… С посмевшего открыть глаза, уже находясь на «чужой» половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив чёрный, ставило нарушителя в широком проходе «нейтральной полосы». От этого наказываемому должно было быть стыдно, т. е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе («А Давид опять сегодня без трусов стоял…»), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжёлом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни — в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с чёрным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла — в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз — что бы ни происходило вокруг. Скажите — разве это нормально?