Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 92



Санников повернулся ко мне и, глубоко затягиваясь, до самой души, шаттовской папиросой, сказал спокойным и пустым голосом:

— Вот только поправлюсь, сию же минуту запишусь в Иностранный легион.

— Да что ты, Ваня… — Я попробовал было уговорить его, но Санников не слушал.

Я еще продолжал уговаривать, когда к нам подошел чуть сгорбленный, как будто голова была вдавлена в плечи, холодный и нелюдимый поручик Иван Юрьевич Артамонов.

— Андреев, выйдемте на улицу. Все равно здесь нельзя оставаться, — Артамонов кивнул головой в глубину барака, откуда двигалась к нам пьяная группа солдат. Впереди шел Плотников, в руках у него была старая дырявая гармошка, вздыхавшая дико и нелепо. Он не пел, а кричал во все горло:

Когда мы выходили, нам вслед донеслось:

Последние слова потонули в пьяном визге и хохоте.

Когда нас из Оранжа привезли в Марсель и разместили в лагере Конвингтон, то в одном из железных бараков, отведенных для нашей группы, мы встретили Артамонова.

Жил он здесь уже несколько недель, один, обедая вместе с французскими солдатами в соседней казарме. Попал он в Конвингтонский лагерь в результате темной и никому не понятной истории. Называл он себя деникинских офицером, рассказывал, что был комендантом в Геленджике, разуверившись в белом движении, бежал и в трюме греческого парохода добрался до Салоник, полгода прожил, нищенствуя, в Греции, потом, опять в трюме парохода, скрываясь, добрался до Марселя. Здесь он работал грузчиком в порту, пока каким-то образом не устроился в Конвингтонский лагерь, где получал солдатский паек — на офицерское иждивение его не захотели зачислить. После нашего приезда Артамонов держался особняком, почти никогда не вмешивался в общие разговоры и, казалось, ни с кем не завязывал знакомства. Наши солдаты относились к нему с уважением, без спора признавая за ним офицерское звание, в котором ему отказывали русские военные власти в Марселе.

Мы перелезли через рваную проволочную изгородь и вышли на немощеную дорогу, терявшуюся в пустырях, окружавших с севера Конвингтонский лагерь. Безлунная ночь была темна, и пронзительный ветер подстерегал нас за каждым углом. Артамонов остановился и, защищаясь полою шинели, закурил самокрутку. Вспыхнувшая спичка осветила резкий, сильно выдающийся вперед подбородок с глубокой, как будто высеченной посередине ямкой и тонкие, длинные губы.

Артамонов заговорил первый. Мне сейчас трудно восстановить наш разговор: в памяти сохранились только отдельные фразы и только ритм нашего разговора — скачущий, стремительный.

— Иностранный легион — ведь это преступление, — сказал Артамонов.

— Но что же другое?

— А Россия?

Я посмотрел на Артамонова, стараясь в темноте угадать выражение его лица. Он продолжал, отворачиваясь и как бы стыдясь:

— Да, конечно, я уехал оттуда. России там, — он махнул рукою на восток, — не было. Быть может, России вообще никогда не было…

— Вы противоречите себе. России не было такой, какой вы хотели, — сказал я.



— Россия — географическое понятие. В нашей воле сделать ее такою, как мы хотим.

— Боюсь, что нашей воли маловато.

— Не в словах дело, — продолжал Артамонов, не слушая меня. — Когда там — пустота, когда там — ночь, — он снова махнул рукой в темноту, — когда там — дыра, оставшаяся от разбитого, выгнанного Врангеля, пока большевики не укрепили свою власть, как можно уходить, спасаясь, как в монастырь, в Иностранный легион!

— Ну уж, и монастырь!

— Для Санникова, может быть, и нет, а для нас с вами — монастырь, бегство от настоящей жизни, от самих себя. Видно, мне нужно было уехать из России для того, чтобы понять, что я делаю ошибку.

Артамонов замолчал и потом уже совсем другим, спокойным голосом добавил, как будто отвечая самому себе:

— А хорошо, что Врангеля разбили. Ему поделом. Все равно он никогда не смог бы победить. — И, обращаясь ко мне, продолжал: — Вы не удивляйтесь. Сами скоро поймете, что место Врангелю в Галлиполи, а не в Крыму, не в России. Он — прошлое, которое не должно быть восстановлено. Это мы — я, вы, те, кто думает не о себе, а о России, — еще могут что-то сделать для ее будущего.

Бессвязные и странные слова Артамонова в ту минуту показались мне откровением: как доктор, он поставил диагноз моей болезни — Россия. До последней минуты я не знал, чем я болен, не знал, что меня заставило уехать из Финляндии, что толкало меня к Мятлеву, а не к фон Шатту, к Плотникову, а не к капитану Ратуше, что обрушилось на меня тоскою в последние дни, когда для меня стало ясным, что дальше нас никуда не повезут.

Мы стояли посредине большого, изрытого колесами грузовиков, черного пустыря. Широким движением Артамонов бросил папиросу, обжегшую ему пальцы. Маленький розовый огонек сверкнул метеором в темноте и, упав, рассыпался игрушечным фейерверком. Артамонов продолжал говорить, но я почти не слушал его, настолько новое и сильное ощущение России наполняло меня. Мой слух улавливал отдельные фразы.

— Поймите, мы не можем, не имеем права оставаться в стороне. Нужно ехать, нужно пробраться туда, — Артамонов боялся произнести слово Россия, как будто оно обжигало ему рот. — Один шанс из тысячи, что мы не то что победим, но что мы вообще доедем, — но надо, надо попытаться.

Почти так же резко, как он начал, Артамонов замолчал. Наступила полная тишина. Вдалеке поблескивал плотный клубок упавших на землю звезд — марсельский пригород. От далекого и бесполезного мигания фонарей темнота вокруг нас казалась еще гуще, еще холоднее.

Мы возвращались молча. Когда мы пролезали сквозь проволочную изгородь, к нам донесся грохот — Плотников спьяну колотил камнем в железную стену барака. Распрощавшись с Иваном Юрьевичем — мне невмоготу было оставаться в лагере, — я решил, несмотря на то, что в кармане у меня оставались последние семь франков, уехать в город.

4

Доехав на трамвае до Кур Бельзанс, я пошел по Каннебьеру в сторону старого порта. Толпа раздражала меня. Я остановился на несколько мгновений перед огромной витриной ювелирного магазина. На зеркальных полочках были выставлены фальшивые брильянты с ярлычками. На каждом ярлычке — астрономические цифры: ни один самый захудалый камешек не стоил меньше полумиллиона франков (в Марселе иначе и не могло быть). В зеркальной стене витрины я увидел мое собственное изображение. Солдатская форма плохо сидела на мне — як ней еще не привык. Из-под козырька фуражки, надетой набекрень, высовывался мой нос, — казалось, что, кроме носа, у меня на лице вообще ничего нет. Я, оправил, как мог, шинель, затянул пояс, но бравый солдатский вид так и не получился. Я почувствовал, что очень голоден: на кухне у нас тоже все перепились, и обед был еще несъедобнее обыкновенного. В старом порту, в лавочке, по французскому обыкновению вывалившей на тротуар все свои товары, я купил банку сгущенного молока. Уже отойдя довольно далеко, я сообразил, что мне нечем открыть банку, и завернул в темный портовый кабачок. Хозяин, маленький, чрезвычайно толстый марселец, решил, что банку я украл, и хотел меня отвести в комиссариат. Я еле выскочил из бистро и был рад, что хоть банку у меня не отняли.

Я шел набережными. Вдалеке, как привидение, возвышался мост, ныне уже давно снесенный. Привешенная на стальных тросах платформа переползала через узкое горло старого порта. Пришвартовавшись к набережной, стояли маленькие увеселительные яхты и пароходики. Они были погружены в мрак и тихо покачивались, всхлипывая, на густой воде, в которой колеблющимися кругами отражались редкие газовые фонари. Из кабачков доносились отвратительные, металлические звуки заводного пианино. Слышались хриплые женские голоса: я проходил мимо Сладкой улицы — так наши солдаты прозвали эту кривую улочку, на которой находились притоны.