Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 92



— Соскучился? Видишь, говорил, что догоним, вот и догнали. Соскучился, — повторил Плотников тише и ласковей. — Ну, глупый, зачем нюни распустил, не стоит.

Он обнял Солодова и вместе с ним исчез в темноте. Оттуда еще долго гудел его голос, успокаивающий, немного насмешливый.

— Замечательный человек наш Плотников, — сказал мне Мятлев, присаживаясь на край койки. — Он из старообрядцев, правда, сам уже отошел от отцовской веры — и курит, и пьет, — но осталась в нем какая-то странная сила: кого ни возьми у нас в казарме, его все слушаются, даже Вялов.

— Что это, он дружит с Солодовым?

— Плотников больше всего любит животных да юродивых. И знаешь, в нем есть такой внутренний, неписаный закон. Хорошо, если этот закон совпадает с нашими, человеческими законами, — а если нет, тем хуже для человеческих законов.

Я почувствовал, что Мятлев в темноте улыбается широко и весело.

— Однажды в Финляндии, в лагере, где мы сидели, — продолжал он, — Плотников чуть не убил человека. Был у нас такой финн, стражник, и вздумал он подшутить над Солодовым — поджег ему шинель. Вероятно, был пьян. Когда Плотников увидел это, он взял финна и попросту выкинул его в окно со второго этажа. Тот даже крикнуть не успел, так и взвился ласточкой, держа винтовку в правой руке. Было расследование, но Плотникова не тронули — за него встали все горой. Финны поняли, что лучше не связываться.

Федя замолчал, закуривая. На мгновенье спичка озарила его большой, нелепо-красивый лоб. Потом, усевшись поудобнее на нарах, он замурлыкал без слов «Было двенаддцать разбойников…».

— Плотников, — Федя продолжал как будто уже давно начатую фразу, — святой разбойник. Он убьет и не пожалеет, потому что будет уверен, что убил за дело.

Я лежал на спине, вслушиваясь в слова Мятлева и не вполне осознавая их. Внезапно в глубине, еще неясно, я почувствовал, что нечто новое должно случиться со мной. Все исчезло: шум дождя, гулко стучавшего по железной крыше, ропот голосов, мурлыканье Феди Мятлева, сидевшего у меня в ногах, все спуталось, исчезло, наступила полная тишина.

Через несколько дней после нашего переезда из Оранжа в Марсель мы получили первое известие о перекопском поражении Врангеля. Принес его в лагерь Вялов. В одной из очередных драк встретился он с русским солдатом экспедиционного корпуса, ожидавшего в Марселе отправки в Советскую Россию. Вялов поражению Врангеля верить не хотел, но сразу же, в первую же минуту, поверил. Вся казарма, поначалу поднявшая Вялова на смех, через час уже твердо знала, что Перекоп взят и что в Крым мы больше не попадем. Официальное подтверждение мы получили не скоро, недели через две-три. В течение этого времени наша казарма жила нелепой и бестолковой жизнью. Пропивались последние деньги, заветные вещи: нательные кресты, штатские костюмы, бритвы, белье, приходила очередь казенных одеял. Начались заболевания венерическими болезнями. Появились вши.

Ко дню объявления нам о поражении Врангеля и о том, что белая армия расквартирована в Галлиполи, было приурочено, — вероятно, для поддержания дисциплины, — разжалование старшего унтер-офицера Пискарева: после того, как были найдены деньги, Пискарев больше не запирался и подробно рассказал о том, как он украл у Горяинова триста пятнадцать франков, нательный крест и три серебряных рубля.

Нас выстроили перед бараком, в котором мы жили. День был солнечный, но резкий ледяной ветер дул с моря. Ветер начисто вымел холодное голубое небо, расчистил громадный двор лагеря, вдалеке, за колючей проволочной изгородью, там, где росли облезлые пальмы, поднял облако черной угольной пыли.

Капитан Ратуша подошел к нам в сопровождении французского сержанта, служившего в лагере переводчиком. Капитан мрачно, ни на кого не глядя, стесняясь своей слишком новой офицерской формы, обошел ряды и, остановившись около правого фланга, начал речь:

— Ребята! Лихолетье, постигшее нашу родину… того… не кончилось.

Капитан Ратуша запнулся — голос прозвучал слишком визгливо. Он продолжал, комкая заранее приготовленные фразы:

— Не надо падать духом. Генерал Врангель побежден. Временно он должен был покинуть Крым, но борьба, борьба за нашу дорогую родину еще не кончилась. Ребята…

Ему, вероятно, хотелось сказать «орлы», но как-то не вышло.

Ребята, мы сейчас живем в гостеприимной Франции, дающей нам пищу и кров. Будем же помнить…



Тут капитан Ратуша окончательно запутался и никак не мог вспомнить того, что должны были помнить мы все. Кончил он свою речь скороговоркой:

— Следите за собой, не распоясывайтесь. Будьте достойны славного имени русского солдата.

Кончив свою речь, капитан Ратуша еще раз обошел ряды, поправил Солодову недостаточно затянутый пояс, взял из рук французского сержанта приказ, прокашлялся и крикнул:

— Старший унтер-офицер Пискарев Петр, присвоивший деньги и вещи, принадлежавшие ефрейтору Горяинову… приказом генерала Миллера за номером 3526… к разжалованию в рядовые…

Кончив чтение, капитан свернул приказ в трубочку сунул в карман шинели и медленно, неловкими движениями начал срывать заранее подпоротые унтер-офицерские лычки с погон Пискарева. Одна из лычек не поддавалась его неловким пальцам, и было слышно, как он вполголоса выругался:

— Сволочи, даже подпороть не умеют!..

Налетел резкий порыв ветра. Он нес сорванный с забора обрывок афиши. Пестрый кусок бумаги летел низко над землею, падал плашмя, как будто прилипал к черному, угольному двору, потом, оторвавшись, с трудом летел дальше, бестолково кувыркаясь в воздухе. Французский сержант вынул из кармана засморканный носовой платок, произвел странную, чрезвычайно сложную манипуляцию со своим носом и, нагнувшись к уху капитана Ратуши, зашептал что-то, шепелявя и присюсюкивая. Капитан Ратуша долго слушал, видимо стараясь понять, в чем дело, и потом, закивав головой, начал говорить напутственное слово. Впрочем, напутственное слово у него тоже не вышло, — было понятно только, что впредь до новых распоряжений мы будем жить в Конвингтонском лагере, приравненные правами и обязанностями к французским солдатам.

Так кончилось разжалование унтер-офицера Пискарева. Дисциплины разжалование не подняло: в тот же вечер наша казарма напилась, вся, целиком, трезвыми остались на двести человек — я, и то потому, что не мог научиться пить, да, уже совсем неожиданно, Санников. Лежа на койке, он смотрел широко раскрытыми глазами на огарок свечи, качавшийся в жестяной плошке, подвешенной к потолку, и говорил мне:

— Не могу я жить во Франции. Мне не по плечу. Что делать, когда даже по умеешь плакать по-французски?

Он повернулся на бок, нелепо расставляя ноги. Его осунувшееся цыганское лицо вдруг сделалось маленьким и скучным. Черной паутиной разбежались морщины вокруг глаз и рта.

— Ты что, Санников, тоже?

— Тоже. Мне не повезло. Горяинов ходил с этой девкой — и хоть бы что, остался здоров. Не могу я больше оставаться в Марселе. Пью, пью, почти каждый вечер пьян, а легкости нет.

Оборвав себя, он быстро окликнул проходившего мимо, чрезвычайно четко отстукивавшего каждый шаг, вдребезги пьяного фон Шатта:

— Эй, Шаттов, у тебя рубашка в полоску, дай-ка папироску!

Фон Шатт остановился, точными, но странными, как будто не связанными друг с другом, угловатыми движениями достал серебряный портсигар с золотой монограммой, долго не мог открыть его и, наконец открыв, вытащил две папиросы и застыл, не зная, что делать с ними.

Санников взял обе папиросы, вытащил еще две из портсигара и, откинувшись, сказал фон Шатту, — впрочем, без всякой злости:

— Ну, теперь проваливай, билигент.

Фон Шатт проследовал дальше, все так же четко отстукивая шаг. Из глубины барака донеслось густое, как будто воздух был тяжелее воды, пьяное пенье. Запевал Федя, но вскоре его нежный голос потонул в пьяном гаме и реве: