Страница 3 из 92
Было уже поздно — первый час ночи. Плотный туман покрывал Ламанш, и с верхней палубы пароход был похож на широкий плот — и корма, и нос исчезали во мгле. Над горизонтом всплыла невидимая луна, напоившая туман серебряным сияньем. Мы медленно двигались в этой сияющей и вместе с тем плотной, как облако, массе дымного света. На нашем пароходе зазвонил колокол. Медленные медные удары, не разлетаясь, падали и умирали у наших ног. Вскоре сбоку нам ответил еле слышный колокол встречного судна, затем другой, ближе и отчетливее. Третий зазвонил легкими, поспешными ударами, захлебываясь и волнуясь. Через несколько минут весь насыщенный серебряным сияньем туман гудел от колоколов — тяжело ахали океанские пакетботы, вразброд бились колокола купцов, перезванивались колокольчики буксиров, изредка прорывался вой сирен, заглушавший звяканье бакенов, бестолково качавшихся на мертвой зыби невидимого моря, — все это было похоже на неожиданную пасхальную ночь. Иногда звуки учащались, и чудилось, что вот-вот сквозь бархатное сиянье у самого борта вырастет тень встречного корабля. Но звон колокола, поравнявшись с нами, начинал таять в тумане, и мы вдруг попадали в полосу тревожного молчанья. Все глуше и реже доносились встречные колокола, и мы наконец вышли в открытое море, встретившее нас широкой зыбью. Волна шла в три четверти, и наш пароход начал бестолково раскачиваться. Туман стал еще плотнее, все по-прежнему не утрачивая своей серебряной яркости. Вялов, как только появились первые признаки качки, поспешно скрылся в каюту, где капитан Ратуша уже заканчивал второй роббер. На минуту на палубу вырвался его искаженный туманом голос, как будто он говорил сквозь пушистые усы:
— Я же вам говорил, фон Шатт, пять пик, а вы ходите с треф. Учиться надо, молодой человек.
Несмотря на то, что я не слышал ответа фон Шатта, я ясно представил себе его гнилозубый рот, сладкую улыбку, растянувшую узкие губы. Дверь закрылась, легкий ледяной ветерок поднялся с севера, я остался на палубе один.
На другой день в Париже — мы осматривали город всего несколько часов — меня неудержимо клонило ко сну. Рядом со мною в такси сидел фон Шатт и читал стихи Игоря Северянина. Капитан Ратуша, поместившийся рядом с шофером такси, время от времени кричал нам:
— Глядите, да глядите же — Лувр!
Увидев на площади Нотр-Дам памятник Карлу Великому, он вылез из такси, долго искал несуществующую надпись и успокоился только после того, как фон Шатт убедил его, что это Людовик Святой. Перед Эйфелевой башней мы проторчали около получаса, капитан Ратуша и фон Шатт никак не могли договориться: одному нравилась башня, другому — Трокадеро. Я совсем заснул, — оказывалась бессонная ночь, проведенная на палубе парохода.
С тех пор и осталось у меня — как только увижу Эйфеля, меня сразу клонит ко сну.
В тот вечер с Лионского вокзала мы уехали в Оранж, где уже была размещена в ожидании отправки к Врангелю партия солдат, уехавшая из Финляндии в начале октября. В большом зеркальном окне проплыли и исчезли станционные огни, дробившиеся в мелких каплях дождя. Некоторое время мелькали тусклые фонари пригородных пустынных улиц, загорались и потухали черные лужи. Когда парижские пригороды ушли в темноту, в окне, исчерченном косыми струями дождя, отразилась рябая внутренность вагона: лучистый ореол вокруг электрической лампочки, багажные полки, заваленные чемоданами, Вялов, игравший в очко сам с собою.
Уже засыпая под неприхотливый стук вагонных колес, я в первый раз после того, как покинул Финляндию, подумал о том, зачем я еду. Ведь я не знал России — все мое детство прошло в Финляндии, правда, всего лишь. в шестидесяти километрах от Петербурга, но в стране безбытной, полурусской, полуфинской, среди суровой природы Карельского перешейка, суровой и прекрасной, но все же далекой природе средней России, о которой я знал только по рассказам и книгам. Правда, была бабушка с ее русскостью, которой могло хватить на целый уезд. Мне кажется, что если бы бабушка поселилась где-нибудь в парижском пригороде, то через несколько лет Медон или Кламар превратились бы в кусочки России. По-настоящему русский народ я встретил впервые во время моего путешествия вокруг Европы и почувствовал, что он не в капитане Ратуше, не в фон Шатте, а в Косте Вялове, в его друге Феде Мятлеве, в безымянных русских солдатах, которые меня окружали во время путешествия. Я еще не мог ответить, зачем я еду, и вскоре крепко заснул, упершись в плечо Вялова.
2
Оранж — маленький провансальский городок — знаменит развалинами античного театра, до наших дней донесшего необыкновенную гармоничность архитектурных линий, — недаром Людовик XIV сказал о его фасаде, что это «лучшая стена во всем моем королевстве», — и триумфальной аркой, воздвигнутой легионерами Цезаря в 49 году до нашей эры. Но первое впечатление, крепко врезавшееся мне в память, связано не с историческим прошлым города. Мы шли от вокзала узкой и пыльной улицей. Белесые каменные стены теснили ее: с одной стороны стены каменных высоких оград, гребни которых были покрыты зеленым бутылочным стеклом, с другой — двухэтажные дома с наглухо закрытыми веками деревянных ставен. Мертва была пустынная улица, мертвы белесые стены оград, мертвой и тяжелой казалась полдневная тишина провинциального города. Только вверху, над розовыми черепичными крышами домов, на горе, озаренная лучами яркого солнца, плыла статуя мадонны. И чем вокруг было мертвенней и безжизненней, тем живей и одухотворенней казалась как бы пронизанная воздухом летящая статуя.
Безобразные одноэтажные здания казармы, где нас разместили, широким четырехугольником закрывали внутренний, грубо вымощенный двор. В последний раз их белили, вероятно, еще до войны… Облупившаяся местами штукатурка обнажила красный кирпич. Многие здания были пусты, они угрюмо оскалились выбитыми окнами. Во все стороны торчали острые зубья стекол, и сломанные рамы уныло раскачивал северный ветер. Посредине одного из дворов лежала огромная куча мусора — железного лома, камней, известки. На плоских камнях, оставшихся лежать посредине двора со времени последнего ремонта, сидели французские солдаты. На всех были грязные, давно потерявшие свой первоначальный цвет рабочие штаны. Один из них, в форменной голубой шинели, накинутой на одно плечо, при виде нашей группы весело закричал:
— Voila encore des russes!
Из низеньких и необыкновенно узких дверей, над которыми были выведены полукругом черные корявые буквы: «La cantine», доносилось пение. Очень высокие, прекрасный тенор с оперным размахом — только на самых высоких нотах прорывалась пьяная хрипотца — разливался, стонал, упивался собственной своей полнотою:
— Это Санников, — сказал мне Федя Мятлев. — Опять пьян. Верно, французы напаивают его за голос.
В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».
Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.