Страница 11 из 92
— У меня в Петрозаводске осталась жена. В тот день, когда пришлось уходить на фронт — я из мобилизованных, — меня отпустили домой прощаться. Проходя базаром, я увидел замечательные подсвечники, на три свечи каждый. Горели на солнце как полированные. Я купил — прощальный подарок. И представьте себе, меня обжулили. Я один из подсвечников стукнул, ставя на стол, и он сломался. Оказалось — гипсовый. Вот вам и подарок!
Кузнецов помолчал, потом прибавил, как будто отвечая на мой вопрос:
— Нет, я не из-за жены хочу вернуться в Россию. Я здесь, во Франции, не могу жить. Ненастоящая страна, выдуманная, да и люди — не люди, все фигуранты. Бабы ненастоящие, одна хлипкость. — И потом пояснил: — Я хочу, чтобы люди были крепкие, живые, а не то, что здесь, — заячий помет под кустиком, — ерунда!
Уже второй месяц мы жили в Конвингтонском лагере. Тоска охватила всех солдат, начиная с Солодова и кончая Мятлевым. Бессмысленные и нелепые ссоры возникали каждую минуту. Вялов постоянно ходил с подбитым глазом — то с правым, то с левым. Фон Шатт заболел сифилисом, хотел застрелиться, но, получив из дома деньги, уехал в Париж — гулять. Вслед за Санниковым еще несколько солдат записались в Иностранный легион, в том числе мрачный Кочкин и Пискарев. Каждый вечер половина казармы напивалась, пьянство «было злое, без песен, с постоянными отвратительными драками. В казарме, несмотря на дырявую крышу и все старания дневальных, появился приторный, неистребимый запах рвоты. Несколько раз нас возили в порт разгружать пароходы. За восемь часов работы мы получали двенадцать франков — в 1920 году это было неплохо.
Я продал мой штатский костюм за восемьдесят франков. Я торговался, как татарин, но уступил вдвое дешевле, чем можно было бы продать. В эти дни прикосновение денег мне было нестерпимо, мне хотелось как можно скорее от них избавиться. Мы пошли — Артамонов, Мятлев, Вялов и я — смотреть бой быков. Наши места находились на солнечной стороне, внизу, около самой арены. Вскоре началось торжественное шествие тореадоров под звуки «Кармен». На солнце горели шитые золотом камзолы, сияли огненно-красные плащи. По небу стремительно проносились маленькие, разорванные мистралем, темно-серые облака. Нежная тень пересекла арену из конца в конец, как будто приглаживая изрытый песок. Был настоящий бой: одного из тореадоров вынесли с распоротым животом, — из-под плаща, которым прикрыли раненого, на песок капля за каплей стекала черная кровь. Матадоры летали вокруг опущенных рогов, как красно-золотые бабочки, то расправляя, то складывая крылья плащей. Быки свирепели, свирепела толпа, воющая, бешеная марсельская толпа.
После боя на арену для развлечения выпустили огромного быка. На лбу у него была привязана блестящая медная бляха, а на рога надеты кожаные футляры. Вскоре бляху сорвали — сорвавший заработал сто франков. Затем бык потерял плохо привязанные футляры, и его полированные рога заблестели на солнце. Вялов сказал мне:
— Теперь ты, пожалуй, уже не сунешься.
Я перелез через барьер. Появление человека в русской солдатской форме на опустевшей арене произвело фурор. Из-за барьера ко мне вышел высокий старик. Его длинные мочальные усы свисали до самого подбородка. Он обдал меня винным перегаром, смешанным с запахом чеснока, обнял и, поцеловав в лоб, закричал пронзительным голосом:
— Vive la Russie!
Толпа подхватила крик. Отдельные возгласы смешивались со взрывами смеха. Я чувствовал себя очень неуверенно, но рев толпы нес меня вперед; впрочем, для отступления нужно было еще больше смелости. Старик сунул мне в руки старый, дырявый плащ па красной подкладке и, показав на быка, равнодушно стоявшего посередине арены, махнул рукой. Я осторожно подошел к быку и начал размахивать плащом, — мне казалось, что будет очень легко, когда бык бросится на меня, отскочить в сторону и покрыть рога быка моим рваным плащом — так, как делали это матадоры. Рев начал стихать. Вскоре наступила странная, нереальная тишина. Бык не обращал на меня внимания. Это придало мне смелости — я подошел еще ближе: четыре шага отделяли меня от его сияющих рогов. Но прежде, чем я успел сделать два пли три движения плащом, я увидел, как стремительно наклонилась Широкая лира его длинных рогов, нестерпимый блеск ослепил меня, и, прежде чем я успел отскочить в сторону, бык лбом ударил меня в грудь. Все продолжалось одну сотую, одну тысячную секунды. Я покатился на землю, почувствовал удар копытом в бок, потом еще и кубарем отлетел в сторону. Вовремя выскочивший из-за барьера матадор отвлек быка. У меня хватило духу поднять оброненную фуражку, отдать длинноусому старику красный плащ, — после того, как я выскочил из-под копыт быка, я прижимал плащ к груди, как младенца, — и перелезть самостоятельно через барьер, несмотря на боль в боку, — под свист, хохот и аплодисменты толпы.
Это приключение создало мне эфемерную славу. Моя русская солдатская форма делала меня приметным: вечером в кафе на Каннебьере меня узнали, и мне пришлось спасаться от криков:
— Vive le toreodor Russie! Le voila!
5
В те дни, когда тоска дошла до последнего предела и от постоянного пьянства вся казарма могла заболеть белой горячкой, Иван Юрьевич решил в первый раз соединить нас вместе. Собралось семь человек: Артамонов, Плотников, Мятлев, Вялов, Кузнецов, Петров и я.
Мы сидели в закутке Артамонова, отгороженном от казармы войлочными стенами. Было холодно. Закутавшись в наши солдатские шинели, мы прижимались друг к другу, напрасно стараясь согреться. Пар, выходивший изо рта, смешивался с длинными волокнами папиросного дыма и медленно таял в ледяном воздухе.
Иван Юрьевич говорил совсем не так, как я ожидал, — от нервности и взволнованности, которыми он был охвачен в тот вечер, когда на темном пустыре, между ямами, под острыми ноябрьскими звездами, в первый раз он заговорил со мною о России, от почти болезненного напряжения, с которым он произносил косноязычные слова, теперь ничего не осталось. Иван Юрьевич говорил просто и точно, совсем не красноречиво, но то, что он говорил, было одинаково понятно и мне, и Петрову.
— Нам будет очень трудно пробраться на Кавказ, но если мы доберемся, то, значит, в нас достаточно силы для настоящей, большой борьбы. Поначалу мы уйдем к зеленым, — на Кавказе, в горах, полно зеленых. Там, среди зеленых, мы будем пополнять нашу группу. Мы будем брать к себе тех, кто борется с большевиками и с белыми. Помните — нам не по дороге с генералами. Мы должны создать новую Россию — мужицкую. Белое движение в России кончено, белые разбиты. Мы едем драться за зеленую свободу, за свободу наших зеленых полей и зеленых лесов.
Мы слушали как зачарованные. В ту минуту в Марселе, в грязном Конвингтонском лагере с его утольно-черной землей, в железном дырявом бараке, где свободно прогуливался ледяной мистраль, слова Артамонова казались нам откровением. Мужицкая Россия! Это мы понимали все — и Мятлев, и Плотников, и Вялов, и я: во мне заговорила кровь моих прапрадедов и прабабок — крепостных крестьян господ Карповых и Энгельгардтов.
Тусклый свет самодельной плошки отражался в желтых глазах Артамонова. Он слегка покачивался в такт речи, его узкие губы еле раскрывались, как будто он говорил для самого себя. Потухшая папироса застыла в неподвижной, окоченевшей руке. Обращаясь к Мятлеву, невольно съежившемуся под его суженным, пристальным взглядом, Артамонов сказал:
— Не забывайте, что нам придется быть жестокими. Я знаю, что жестокими быть не легко и что еще труднее жестокость остановить, — ни к чему так легко человек не привыкает, как к насилию над другим человеком. Но у нас нет другого выхода, и мы должны на этот риск идти. Что может сделать Евангелие против пулемета?
Артамонов замолчал, осматривая каждого из нас своими желтыми глазами. Он сутулился больше обыкновенного.
— Я собрал вас сегодня для того, чтобы каждый еще раз мог подумать и проверить себя. Мы идем почти на верную гибель, почти на самоубийство, и если кому-нибудь хочется жить, пускай вспомнит об этом, пока не поздно.