Страница 11 из 14
– Нет-нет, я просто помог вам поймать такси.
Пауза. Потом:
– А-а… да-да… ну-ну…
И, помешкав, бросила трубку.
23
Тем временем деньги таяли. Надо было потихоньку начинать вынюхивать средства на пропитание в этом грязном, бескрайнем человейнике. Как ни гнал я эту мысль, она возникала передо мной все настойчивей. Мне хотелось рассчитаться со всем, что тянуло меня обратно, хотелось, как я это туманно называл, уйти, но не получалось. Еще недавно я это покорно как-то все принимал. Теперь во мне нарастало злое, нетерпеливое раздражение.
Навестил меня как-то Петров. Пришел без звонка. Я, грешным делом, подумал, что это жена вернулась. Петров светился радостью предвкушения. Я сразу увел его из квартиры, чтоб сохранить небольшие запасы еды в холодильнике. В соседнем дворике Петров, я и потерявший очередную работу Гена упились дешевой водкой. Петров говорил длинные, путаные тосты, неумело вдаваясь в экспромты, а после отплясывал гопака на клумбе, потный от алкоголя, с вывороченными, свирепыми ноздрями. Осоловевший Гена вдруг откинул со лба волосы, подтянул мешки под глазами и признался, что он первый в стране стал называть телевизор ящиком, а также придумал поговорку «Не путайте божий дар с яичницей». Так и ушло в народ, все пользуются, а не знают, кто автор. А потом долго, монотонно проклинал власть, коррупцию, законы, капиталистов и свою собачью жизнь.
– Да хватит тебе! – рявкнул Петров, задыхаясь. – Жизнь – говно! Так давай, чтоб и нежизнь тоже говном была!
А наплясавшись, прижался к моему плечу и вдруг разродился признанием:
– Каждое утро встаю с чувством ненужной бодрости.
Через два дня, повздорив на заре с двумя чертями, приставшими к нему на кухне с подлыми вопросами, Гена извлек с антресоли обрез, вышел на балкон и с балкона двумя меткими выстрелами уложил пару черных котов. Потом позвонил мне и сказал:
– А и нежизнь – тоже говно. Так и передай своему другу.
Санитары и менты подъехали одновременно и даже поспорили, кому из них забирать Гену, который в это время с чувством исполненного долга торопливо допивал водку, разлитую для чего-то по трем стаканам.
Вечером того же дня я неподвижно лежал в вытоптанной траве на пустыре и смотрел мутным взором прямо перед собой. Кто думает, что жизнь создана для счастья, тот полный засранец. Жизнь создана для насекомых. И только для них. Все – леса, поля, звери, человеки – все для них. На одном таком пустыре их, верно, больше, чем людей на всей земле. Они чего хочешь переварят и не подавятся. Если бы насекомые умели хоть что-то чувствовать, они бы наверняка почувствовали себя человеком. А кто ищет счастья, пусть утрется.
По трассе, примыкающей к пустырю, взад-вперед проносились машины.
24
Несколько дней я слонялся по улицам, разглядывал прохожих и витрины дорогих магазинов. Почему-то было приятно ничего не хотеть, ни о чем не думать, а главное – не стремиться быть одним из миллиона осмысленных, целеустремленных, благополучных.
Однажды я набрел на дощатый домик с крошечным мезонином, в котором у своей бабушки когда-то жил Лермонтов. Теперь здесь был музей. Назревал дождь. От нечего делать решил зайти ознакомиться с обстановкой. Мое появление произвело сильное впечатление на трех старух, которые накинулись на меня, как изголодавшиеся по человеческим душам гарпии. Должно быть, мало кто заглядывал сюда по будням. Обув меня в войлочные тапки и содрав пятьдесят рублей за вход, они шустро разбежались по комнатам особнячка. Я было направился в анфиладу из трех комнатушек, но дорогу мне загородила одна из бабок, прижимающая к своему боку толстую книгу. По ее мнению, нельзя было зайти в комнаты покойной бабушки поэта без того, чтобы не выслушать лекцию размером с том у нее под мышкой. Она начала с того, что Лермонтов – великий русский поэт первой половины XIX века. После внушительной паузы она сообщила, что Лермонтов родился в Москве, и, скорбно закатив глаза, приступила к цитате: «Москва, Москва!.. как много в этом звуке…» Воспользовавшись моментом, когда она, судя по всему, ничего не видела и не слышала, я проскочил в бабушкины апартаменты. Там меня уже поджидала другая – маленькая, сутулая, зорко следившая за тем, чтобы я не стянул чего ценного грешным делом, что не мешало ей время от времени предпринимать попытки овладеть моим вниманием.
– Смотрите! – вдруг вскрикивала она, указывая на одну из картинок на стене. – Это рука Лермонтова!
Хочешь не хочешь, приходилось пялиться на «руку Лермонтова».
– Вот буфет! Конторка! Вот грифельная доска бабушки поэта!
Черт бы с ней, с доской! Рядом лежала бумажка с записями.
– Это Лермонтов писал? – спросил я.
– Что?
– Записка Лермонтова?
– Вон там посмотрите! Там топили печь!
Она еще и глухая! Прошаркав через три пыльные комнатки и не увидав кровати, я громко поинтересовался:
– А где они спали?
– Это писал писарь! – вдруг прокаркала она. – А Лермонтов ему диктовал!
– Понятно.
– Что вы спрашиваете?
– Я говорю, где они спали?
Она вылупилась на меня, как будто я спросил, где тут они занимались любовью. Потом набрякла и злобно заорала:
– Где тут спать? Три комнаты всего! Неужто не видно?
– Понятно, – опять буркнул я и поспешил удалиться, но сунулся не туда и уткнулся в запертую дверь: – А здесь у них санузел, наверно?
– Что?
– Ну где-то же они мылись, справляли нужду…
Несколько секунд она пыталась поверить своим ушам, затем свела руки по швам и отбила каменным голосом, стараясь облить меня истребляющим презрением пообильнее:
– Лермонтов нужд не справлял, молодой человек!
Последней была комната самого Лермонтова, которая располагалась в мезонине. И там тоже меня ждали. Я и рта не успел открыть, как был сбит вопросом:
– Знаете, чей там портрет над столом? – На меня воззрился цепкий глаз.
– По-моему, Александра Сергеевича Пушкина, – робко предположил я.
– Верно. Лермонтов очень любил Пушкина. «Евгений Онегин» был его настольной книгой. И что обидно: оба они ходили по одним и тем же арбатским переулкам, но так ни разу и не встретились. Какая странность!
– М-м-м.
– Вон портрет Байрона. Лермонтов боготворил Пушкина и Байрона. Их он считал своими учителями. – Невооруженным глазом было видно, что она много чего знает, и, пока не выдаст всего до последнего знака, не выпустит.
Мне захотелось, чтоб меня выгнали. И я спросил:
– А гири?
– Что? – сбилась она. – Гири? Какие гири?
– Ну, гири Лермонтова. Молодой же был парень! Делал же он зарядку! Качался…
Меня холодно проводили к выходу, никто не попрощался.
Когда я вышел, ветер окреп и весело крутил над головой охапки сухой листвы. Казалось, никогда я не видел более милого зрелища.
25
Жена сидела на диване неестественно прямо и курила. Она сама выбрала этот ресторан, слишком роскошный для нас даже в лучшие времена. Ресторан был полон людьми, которые развалились в креслах с видом местных жителей. И это притом, что в аквариуме дожидались казни огромные живые омары, а на стене при входе красовалась фарфоровая тарелка со словами благодарности за прекрасный ужин от госсекретаря США.
Некоторое время я стоял и смотрел на нее сзади. Как она нервничает. Приятно было опять ее видеть. Потом подошел… А она похорошела. Видно было, что попала в заботливые руки. Увидев меня, жена – или уж как там ее – затушила сигарету и попыталась непринужденно улыбнуться, что плохо удается даже профессиональным актрисам, а уж моей-то, с ее техническим образованием… Я сел напротив и тоже улыбнулся, как ни странно, абсолютно естественно, то есть так, как захотелось в эту минуту. В том-то и дело, что ей было неловко, а мне совсем даже наоборот. Возможно, еще не отошло похмелье, но, по мне, похмелье все-таки было не главное. Думаю, оно вообще не играло никакой роли.