Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 70



Кроме того, у него была своя идея, своя мечта, цель его жизни — устроить общий для всего Сен-Дени выгон. Но в условиях олеронской жизни это оказалось неосуществимым: чересполосица все убивала. Женщины целые дни пасли коров на узких дорогах, проложенных между виноградниками, на маленьких пустошах, где нельзя было даже привязать корову без риска, что она заберется в чужой виноградник. Целый день уходил на присмотр за одной коровой. Но устроить общий выгон, пожертвовать несколькими виноградниками, объединиться — нет, олеронским крестьянам это представлялось невозможным.

В начале октября полили дожди. Работа по сбору винограда стала мучительной: виноградные листья, уже скорежившиеся и серо-желтые, были мокры, бочки были мокры, с телег струились струи дождя, одежда намокала до такой степени, что ее никак нельзя было просушить. На колесо тачки налипала земля, и Осокину казалось, что вместе с тачкой он тащит за собой весь виноградник. Ноги по щиколотку уходили в жидкую грязь. Но работу приостановить нельзя было — если виноград не убрать вовремя, он либо сгниет, либо его убьют заморозки.

Осокин приходил домой измученный, грязный и мрачный — известия с русского фронта были все хуже и хуже. Когда он возвращался, Лиза уже спала. Его встречала мадам Дюфур, теперь почти переселившаяся к Осокину, тем более что в доме мадемуазель Валер места было достаточно. В кухне около горячей печурки Осокин мылся с головы до ног, сушил белье, верхнюю одежду и садился вместе с мадам Дюфур за голодноватый ужин. С мадам Дюфур у Осокина тоже установились дружеские отношения — она была старше его лет на двадцать пять и в Осокине и Лизе после смерти мужа (детей у нее никогда не было) нашла сына и внучку. Привязалась она больше всего, конечно, к Лизе, в которой для нее воплощалось будущее, не ее лично даже, а будущее вообще, та жизнь, которой она не увидит.

В трубе камина со свистом, заливами и стонами, грозно и жалобно гудел олеронский неумолкающий ветер. Дождь отбивал по крыше и деревянным ставням бесконечную дробь. Наконец улегшись в постель, в огромный катафалк, на котором за сто лет родилось и умерло три поколения предков мадемуазель Валер, Осокин тушил свет. Дробь дождя и дикие возгласы ветра становились теперь еще слышнее — по комнате разгуливали уже океанские вихри, и казалось, что по лицу бегут дождевые струи. Только ровное дыхание Лизы, которое не могла заглушить никакая непогода, понемногу успокаивало его, и он погружался в глубокий сон, без образов и красок.

16

После окончания сбора винограда, несмотря на установившуюся плохую погоду (туманы сменялись дождями, дожди — туманами), Осокин продолжал обработку Дикого поля. Пустошь заметно уменьшалась, уже совсем близкими становились выросшие на краю поля тамариски, коричневый бархат вскопанной земли каждое утро радовал взгляд Осокина.

Осокин так далеко отодвинулся от проселочной дороги, что проезжавшие мимо крестьяне редко подходили теперь для разговоров о том, как лучше одолеть слежавшуюся землю, обычно проезжали, не задерживаясь, разве что крикнув издали несколько слов, немедленно относимых в сторону ветром и заглушаемых шумом прибоя.

Не было еще и десяти часов, Осокин не успел обработать и половины того участка, который он себе наметил на утро, когда, слишком резко подцепив виноградный корень, он сломал рукоятку мотыги. Чертыхаясь по-русски и по-французски, он долго вертел в руках сломанную мотыгу, поглаживал отполированную долгой работой рукоятку, с неохотой убеждаясь в том, что единственный выход — вернуться домой и поскорее подобрать и пригнать новую. Собрав инструменты, Осокин пошел домой.

Неподалеку от кузницы он натолкнулся на мсье Аристида. Тот перематывал свой бесконечный фланелевый пояс. На голову у него был надет большой коричневый колпак, сшитый из мешковины и облагороженный непогодами. Под подбородком болтались завязки колпака, сделанные из башмачных шнурков.

Увидев сломанную мотыгу, Аристид кое-как заправил пояс, долго и сочувственно качал головой — как до этого и сам Осокин, — вертел мотыгу в руках и, наконец, решительно заявил, что у него есть подходящий ясеневый сук, из которого выйдет замечательная рукоятка. Спорить было бесполезно — в те дни, когда Аристид надевал колпак, его слух, и без того не отличавшийся остротой, совершенно притуплялся. Осокин стоял перед Аристидом, не решаясь уйти — старик мог смертельно обидеться. Аристид продолжал свой шамкающий, беззубый монолог. Сперва он долго объяснял Осокину, как надо приспособлять рукоятку к мотыге, потом перешел на здоровье своей лошади. Все особенности мерина Мутона Осокин знал давным-давно, но Аристид каждый раз начинал с самого начала, подробно рассказывая, что у мерина анемия, что ветеринар советует скармливать ему свеклу, но от свеклы будто бы начинаются запоры и мерин разбухает…

— Вот так, — показал Аристид, широко раздвинув руки, в одной из которых снова был конец фланелевого пояса. Пояс распустился, и старик опять стал наворачивать его, укладывая складку к складке, пока впалый живот не превратился в откормленное круглое брюхо, ничем не уступающее Мутонову, — будто сам Аристид, а не его мерин, питался сахарной свеклой.

— Вы знаете такой русский город — Орэль?

— Орел?

— Ну да, Орэль. Это большой город?



— Большой. А почему вы спрашиваете?

Старик не расслышал вопроса, и Осокин только через несколько минут понял, что немецкое радио сегодня утром сообщило о взятии Орла.

— Орел взят? Не может этого быть!

Покончив с поясом, Аристйд двинулся маленькими шажками к своему дому. Его монолог перескочил с военных известий на рассуждения о погоде, и старик перечислил все зимы, начиная с 1885 года, когда дождей было так много, что его поле — «знаете, то, которое находится по дороге в Ла Брэ», — бывало залито водою на целый метр.

Орел взят. Орел. Мой Орел. Волховская улица. Пушкарная. Облака белой известковой пыли над одноэтажными низкими домами. Высокие частоколы и гибкие плетни, через которые было так трудно перелезать. Тетя Вера, к которой я приезжал из Рязани. Рязань, Орел. Корявые ветви яблонь. Заросшая тростником; Ока. Заросшие зеленой травою широкие улицы. Колеи, колдобины, теленок, бегущий по Пушкарной с задранным рыжим хвостом… Нет, какая же трава, ведь сейчас в, Орле уже поздняя осень. Мой Орел. Такой русский, что нет ничего более русского на свете. Немецкие танки на улицах Орла».

— Вы возьмите этот ясеневый сук. Видите, как он загибается? Выйдет отличная рукоятка для мотыги.

— Спасибо. Да, конечно. Отличная рукоятка.

Осокин поспешно простился и пошел домой. Аристид еще что-то ему кричал вслед, но он ничего уже не слышал.

Приспособить к мотыге ясеневый сук оказалось далеко не так просто, как думал Осокин. Но дело было, собственно, не в рукоятке. Осокин, конечно, быстро забыл бы тот час, который он провел в сарае, обстругивая ножом ясеневый сук, если бы этот час не связался в его сознании с мыслями о взятии Орла. В сарае было темновато, но Осокин не открывал двери на улицу — он хотел быть один.

«Вот здесь, на сгибе, еще надо подстругать. С этой стороны. Вот так. И вот здесь. Хорошо, что я вчера наточил нож… Что же это — конец? Если Орел взяли, значит — конец? С шестнадцатого века, с тех пор, как Орел существует, его никто никогда не брал. Мой пыльный, мой неказистый, мой русский Орел. Лиза Калитина и «Дворянское гнездо». Если бы я был в России, я бы умер под Орлом, «как наши предки умирали». Но под Орлом никто не умирал, разве только в гражданскую. А вот теперь по Волховской ползут немецкие танки, а я сижу на Олероне и делаю рукоятку к мотыге».

Осокин примерил рукоятку. Ясеневая палка все еще была широка в сгибе, и, сняв мотыгу, Осокин снова принялся стругать. Белыми стружками был усеян уже весь пол сарая.

«Неужели это конец? Не может этого быть. Россия не может проиграть войну. Я не хочу. Но что я могу поделать здесь, на Олероне, среди французов, которые не умели защитить даже свою собственную страну? Я живу во Франции чуть не двадцать лет, а они меня все еще чуждаются — иностранец. Etranger. А что сейчас делают французы? Исподтишка ругаются. Скрипят и злятся на всевозможные ограничения. Торгуют с немцами. Мне они не продают яиц, потому что с меня им неловко взять пятьдесят франков за дюжину, а немцы сами дают семьдесят — куда проще и выгодней. Да и что можно сделать здесь, на острове, где все на виду, как на ладони».