Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 70



вспомнил Осокин тютчевские стихи.

Поднимаясь к себе на второй этаж, он увидел, что дверь в комнату Марии Сергеевны приоткрыта. Мария Сергеевна сидела перед зеркалом и расчесывала волосы. Пестрый халат был раскрыт, и при движении ее полных рук вздрагивала грудь, казавшаяся особенно светлой от того, что плечи были покрыты загаром.

— Зайдите, Павел Николаевич, — сказала она, заслышав шаги Осокина, не оборачиваясь. — Я не совсем одета, но это ничего — ведь мы с вами как брат и сестра, правда?

Осокин вошел, вздохнул, провел языком по сухим губам и сказал угрюмо:

— Мария Сергеевна, вам надо съехать. Не дело нам жить под одной крышей.

— То есть как съехать? — Мария Сергеевна повернула к нему удивленное лицо и невзначай еще больше приоткрыла халат на груди. — Что за глупости вы говорите, Павел Николаевич!

— Я вам не святой Антоний, — громко сказал Осокин. — Если я с вами спать не хочу, то не потому, что я дал обет, а просто потому, что не хочу. Понятно?

— Как вы смеете…

Не слушая, Осокин захлопнул дверь и поднялся в свою комнату. Лиза спала в маленькой кроватке, широко разметавшись. Косички распустились, и светлые волосы окружили ее загорелое лицо прозрачным, золотым сиянием. Еще не совсем выросшим передним зубом с неровными краями она закусила нижнюю губу. Осокин наклонился над ней и осторожно высвободил закушенную губу. Лиза вздохнула, повернулась на бок, откинула в сторону зажатую в кулак смуглую руку. Осокин укрыл Лизу простыней и потушил свет.

— Мы с тобой никогда не расстанемся, слышишь, Лизок, — в темноте странно прозвучал его совсем приглушенный сухой голос. — Слышишь, никогда.

15

В последствии первый год жизни на Олероне — с июня сорокового по июнь сорок первого — казался Осокину каким-то ненастоящим, неполным. Даже люди, с которыми он встречался в течение этого года, остались бы в его воспоминании только смутными тенями, если бы встречи с ними ограничились только этим переходным периодом. Так иной раз в бинокле кажется, что уже фокус пойман, что уже отчетливо видны и приближающийся берег, и скалы, и деревья, и даже перевернутое вверх килем просмоленное днище рыбачьей лодки, — как вдруг едва заметное движение пальцев дает всему этому видимому миру новую удивительную резкость, и сразу начинаешь понимать, что казавшееся отчетливым изображение было еще только приблизительным.



Настоящий Осокин не существовал в Париже, он был зачат в день бомбардировки Этампа, а родился для сознательной земной жизни — и радостной, и горькой — лишь тогда, когда стал возделывать олеронское Дикое поле. Его работа у Доминика, океан с приливами и отливами, гравий, вагонетки, сад мадемуазель Валер, окруженный высокими стенами, отделявшими Осокина от олеронских просторов, арест, страх в камере Шато, даже бегство Мартена — все это было еще предварением жизни. Подлинно живое явилось в тот день, когда сияющим солнечным утром он вышел в большое поле, упиравшееся одним концом в кусты тамариска, сквозь которые просвечивала расплавленная ширь Атлантического океана, а другим — в проселочную дорогу, которая вела к заброшенной даче.

Может быть, его второе рождение было бы неполным, если бы время было мирное, если бы Осокин не знал, что в те самые дни, когда он обрабатывает землю французского острова, окруженного Атлантическим океаном, его родная русская земля горит, охваченная ненасытными пожарами войны. Но сознание того, что он, русский, не соблазнился возможностью большого и легкого заработка, что он предпочитает полуголодное существование (и свое, и Лизы), предпочитает тяжелый и непривычный крестьянский труд выгодной работе у немцев, — это сознание связывало его с Родиной, с русской болью и русским горем. Конечно, это еще не было активным вмешательством в борьбу, но Дикое поле было той землею, на которую Осокин стал уверенно и твердо и без которой вся его дальнейшая жизнь сложилась бы иначе. И когда впоследствии ему пришлось действовать, это был уже не тот Осокин, который приехал на Олерон, не тот, который был арестован немцами и посажен в руайанский лагерь, а новый человек — крепкий, с настоящими мускулами и настоящей кровью.

Но превращение это произошло не сразу.

Поле, которое начал обрабатывать Осокин, даже с точки зрения олеронского крестьянина было небольшим: двадцать аров, две тысячи квадратных метров. Право на обработку этого поля он получил в мэрии без труда: согласно последним административным распоряжениям, всякий, кто хотел, мог арендовать сроком на десять лет почти безвозмездно землю, остающуюся под паром. Эта полоса земли, упиравшаяся в потрепанные ветром кусты тамариска, в то первое утро показалась ему бесконечной, непреодолимой и невозмутимо равнодушной.

Когда-то, лет двадцать назад, здесь был виноградник, теперь уже окончательно одичавший. Культяпки пней, почерневшие от всевозможных болезней, еще были живы, но на длинных лозах, извивавшихся, как змеи, среди сорных трав, не было ни одной виноградной кисти. Поле заросло чертополохом, ежевикой, молочаем, диким укропом и еще какой-то травой, жесткой, как свиная щетина, — названия этой травы Осокин не знал.

Через два дня Осокин понял, что прежде чем он кончит возделывать это поле, пройдет много месяцев; от дороги до кустов тамариска было сто восемьдесят три шага, а за два дня продвинулся он всего на три. Казалось, что кусты тамариска не только не приблизились, но даже стали еще дальше, чем были. Слежавшаяся земля была крепка, как будто к ней примешали цемент и долго укатывали. На глубине тридцати — сорока сантиметров кирка ударялась о слоистые камни, тянувшиеся до самого берега, до того места, где начинался неплодородный, нанесенный ветром рыже-серый песок. На севере, около Шассиронского маяка, там, где берег был срезан приливами и прибоями, была видна вся геологическая структура острова — у самой воды на плоских, обнажавшихся в отлив камнях, лежал многометровый слой рыжей глины, на ней — слой белых камней, словно спаянных друг с другом, и, наконец, земля, состоящая из песка, перегноя, гальки.

На этой земле по-настоящему хорошо рос только виноград — для картошки и зерновых было слишком мало влаги и глубины. Виноград же получался превосходный; здесь говорили, что без олеронского винограда настоящий коньяк не приготовишь. Но посадка новых виноградников Осокина не интересовала: это дало бы первый, слабый, урожай только через четыре года. Так долго Осокин не мог ждать.

Вначале он прислушивался к советам крестьян и даже удивлялся, до чего многолюдной стала казавшаяся совсем? заброшенной дорога: каждый прохожий считал своим долгом остановиться и дать совет. Вскоре, однако, Осокин заметил, что советы почти всегда противоречат друг другу и отражают лишь характер самого советчика. Те, кто был покрепче и поприжимистей, советовали обрабатывать мотыгой, разгребая поле на ровные во всю длину, узкие гряды — вроде тех, которые получаются, если высоко окопать картошку. Более ленивые и равнодушные считали, что достаточно будет перевернуть вилами шершавый дерн и что в глубину забираться нечего: все равно камень. Старики, вздыхая, предупреждали, что работать после дождей и в полуденную жару нельзя — земля станет неплодородной. Иной даже брал мотыгу в руки, короткими и крепкими ударами взрыхлял небольшой кусок земли, а потом сокрушенно качал головой и говорил неизменное:

— Тяжелая земля. Но если обработать, урожай даст.

В общем, все сходились на одном: Осокину поля никогда не одолеть — не хватит сил и терпения.

В конце концов Осокин выработал свой собственный способ — быть может, он и не был очень быстрым, но во всяком случае добросовестным, и перевернутая земля действительно становилась «легкой как пух». Сперва выкапывалась канава во всю ширину поля и в глубину до самого пласта камней. Потом с ближайшей полосы земли в эту канаву сбрасывался дерн, травою вниз; киркою выдирались культяпки пней и длинные черные корневища винограда; все большие комья тщательно разрыхлялись обухом мотыги. Руками из земли выбирались корни сорных трав (с особенной тщательностью нужно было выдирать ежевику — ее корни были крепки, как проволока, и уходили в самую глубину, в щели камней); наконец, обработанная полоска прочесывалась граблями.