Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 52



И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, — нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, — но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.

А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?

Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.

Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя — бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!

Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…

За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.

Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.

Но кто блаженствует, так это, конечно, дети. Ничего они, маленькие идиоты, не знают ни о Вильгельме, ни о Ленине, сытно едят, крепко спят, хохочут и играют, с таким восторгом ныряют в снегу, словно медвежата. И всегда им жарко! А после обеда — это уже особенность нашего книжного дома — в детской такая картина: за столом под лампой сидят Наташа, Эмилия <гувернантка Саввы, недолго жившая у нас>, Вадим, Савва, Вера и Тинчик и в глубоком молчании все — читают. Отхватывают целые книжки, по тысячам страниц. Конечно, самый смешной человек — Тинчик. Недавно Дидишка рассердился на него за что-то и спросил, намекая на мозги: что у тебя в голове? И Тинчик быстро ответил: «суета!» Очень нежничает со мною, хотя после поцелуев тотчас идет в угол, а из угла — снова к поцелуям. Вадим много работает, еще вырос и ведет себя очень хорошо: для него этот год оказался очень полезным. По вечерам мы с ним беседуем.

Анна съездила в город благополучно, хотя очень устала: ужасно много укладки и перевозки. Работает она очень много, но я все равно ее ругаю, чтобы не зазнавалась. Надо сказать правду, что в дни твоей болезни она делала очень много.



Устал писать, завтра кончу.

(10 марта по новому)

……………………………………………………………………………….

Одно плохо: побаливает голова, не сильно, но надоедливо. Не знаю, чего ей надо, трудно с ней сговориться.

Ниоткуда писем не имею. Немного беспокоюсь относительно Сергеича <Серг. Серг. Голоушев, писатель и критик. В это время находился в Москве >; вот милый человек, которого я очень люблю и который ко мне относится с настоящим дружелюбием и не боится моих разговоров и влияний. Вчера я перебирал старые бумаги и письма и наткнулся на такие его слова, это он пишет после моего отъезда из Москвы: «…не достает тебя днем, не достает вечером, когда я жил всеми тайниками моей души и чувствовал, что мои мозги работают во все колеса. Черт его знает, отчего это, но никто, кроме тебя, не будит в душе моей таких планов и в голове таких мыслей».

Поправляйся, милая маточка, гони беспокойные мысли. Ты умный Рыжий Дьявол и, если захочешь, любого за пояс заткнешь. Читай побольше Дюма и других, в газеты не вгрызайся и политику брось. Старайся не принимать близко к сердцу и не огорчайся худобою Павла и прочим и ничего ему не советуй, он всякий совет принимает за оскорбление. Мне самому его от души жаль, я знаю путь, каким он пришел к такому душевному состоянию вечной обидчивости и раздраженного самолюбия, но говорить с ним бесполезно. Он часто самый простой разговор о газетах или живописи принимает за желание нарушить его самостоятельность и «навязать» ему что-то. Теперешние

дела, дороговизна, отсутствие денег и проч. совсем развинтили его и заполнили мелочами, с которыми он не умеет справиться. И голод его не столько настоящий, сколько от всего этого беспокойства, раздражения и мнительности; ну, конечно, и ест он недостаточно.

Крепко и нежно целую тебя и всегда с тобою. При первой возможности опять пришлю кого-нибудь с письмецом. Не скучай, Рыженька, смотри на все, как на тяжелое испытание, посланное не нам одним. Мы куда еще в лучшем положении, чем миллионы других. Будем терпеть!